«Ну, не Сорокина же вешать на стену», – подумала она. И что-то ударило ее в грудь снизу вверх. Нет, это было не в первый раз. Она знает этот удар, знает, как с ним справиться. И она тянется рукой к тумбочке, там у нее таблетки от внезапной смерти, «беталок зок» называются. Но рука почему-то не дотягивается. Делается все длинней, длинней, а тумбочка все уплывает и уплывает. Ей же ни капельки не страшно, ей смешна эта борьба руки и тумбочки, она завтра посмеется над этим. И она хочет поднять тело и подвинуться всем им, но оно какое-то глупое, это тело. И оно от нее не зависит. Она делает усилие хотя бы приподняться, но падает уже навсегда.
Дальше было как у всех. Взламывание дверей, и застывшее с вытянутой рукой тело с неподходящей моменту усмешкой.
Хоронили Фаину Абрамовну из больничного морга. Народу было много, как-никак директор ведущей школы. Учительницы рылись в ее гардеробе, ища достойный наряд. Нашли единственную белую кофточку, все остальное было серым и черным. В другом же отсеке тесно жались яркие, ни разу не надетые платья.
Николай Петрович стоял ближе всех к гробу, он не говорил речей. Он смотрел на искривленный в странной усмешке рот и думал, что никогда ее так и не поцеловал. Хотя всю жизнь только этого и хотел. Пять раз делал ей предложение.
В двадцать два она сказала, что прежде всего должна состояться как учительница. В тридцать два – как завуч. В сорок – как директор. В сорок с лишним сказала: ей поздно рожать, а у брака другого смысла нет. «Не для секса же люди живут». Он только вздохнул.
Последний раз это было, когда они оба оформляли пенсии.
– Давай теперь поживем для себя, – сказал он ей робко.
– Коля, не валяй дурака. Для себя жить нельзя. Это грех. И не маши рукой, для тебя общественное тоже всегда было выше личного.
– Нет, – ответил он, – никогда. Я алкал личного.
Тогда он и сошелся с соседкой-вдовицей, жившей одиноко, спокойно и исключительно для себя.
Но он опозорился в первый же день.
– Ты всегда был такой слабак? – спросила вдовица.
И не было конца его позору, потому что он стал рассказывать, что всю свою жизнь любил одну женщину, но у них не случилось.
– А почему я должна слушать, как у тебя не получилось с кем-то? Мне надо, чтобы случилось со мной, иначе нету разговора. Мы же не малолетки какие-нибудь.
Полуодетого, она просто вытолкнула его, и он вернулся домой.
Он, старый дурак, сначала хотел лечь на трамвайные рельсы, потом прыгнуть в речку, очень хотелось открыть трансформаторную будку и лечь грудью на все электричество сразу. В конце концов победило здоровое русское начало. Он купил бутылку водки.
Он наблюдал много раз у других и ритуал ее открытия, и наливания, и выдоха, и говорения слов «чтоб не последняя», и того самого – глотнуть залпом и с кряком. У него ни черта не получилось, равно как и с вдовицей. Жесть пробки глубоко расцарапала палец. И в водку попала капля крови. Он не мог себе позволить пить собственную кровь. Пришлось сливать. Слил. Кураж пропал вместе со сливом, и бутылка стояла раскрытая и смотрела на него, как голая соседка два часа тому назад. Он налил себе половину стакана и вместо того, чтобы принять все залпом, стал пить мелкими глоточками. Они сдирали шкуру в горле, они подпалили язык и нёбо, но он все-таки выхлебал русское спасение и вспомнил, что это полагается заесть.
Но никакой «заести» не было. Он ведь уходил из дома с определенной целью. Рассчитывал на поужинать и много чего еще. Он грыз столетний «челночек», запивая его кипяченой водой. Во рту было гнусно, в душе еще пуще, тело стало каким-то вялым и корявым, он не попал задом на табуретку и его снесло к плите. Из-за плиты вылез красавец-таракан и смотрел на него так, как он сам всегда смотрел на тараканов – презрительно брезгливо. И откуда-то из потрохов из него вышли слова: «Плохо мне, брат таракан, плохо». Таракан даже пошевелил усами, будто понимая его, а потом повернулся и ушел.
«Апофигей одиночества», – сказал он себе и заплакал, как мальчик. Потом его вытошнило водкой и «челночком», потом он вытирал за собой все это безобразие, потом лег и уснул. И ему снился таракан. Огромный, с лошадь, красавец представился ему: «Меня зовут Апофеоз, апофигей – это другое».
Вот с этим другим он и проснулся. Оказывается, он не знал слова «апофигей», но одновременно откуда-то и знал.
Так противно ему не было никогда. И явились снова образы конца – рельсы, речка и трансформаторная будка. Но раздался телефонный звонок. И это был звонок счастья – Фаина. Она сказала, что ему срочно при полном параде надо ехать в гороно. Там его ждет грамота как лучшему учителю. Он было начал говорить ей, как ему сегодня тошно, но это возмутило Фаину Абрамовну:
– Вас было тридцать претендентов, но остановились на тебе. Ты должен быть горд этим. Мне тошно от твоих слов. Или ты перестанешь говорить глупости, или я заверну твою грамоту. Интеллигентский хлюпик! – И она бросила трубку.
И случилось то, что случилось. Он надел лучший костюм, он выбрился до скрипа, он десять раз прополоскал горло и вышел уже самим собой. Таково было свойство Фаины – наводить в нем порядок.
«Общественное выше личного» – это закон ее жизни. Получается – и его тоже. Шаг влево, шаг вправо – расстрел. Потому она и была лучшим директором уже тридцать пять лет.
Боже мой! Уже тридцать пять! Как же ей должно быть трудно в это вымученное время сохранять все как было. Был железный порядок и чистота. Громко не смеялись, не курили в уборных. Но все-таки что-то сильно взбухало: дети приходили другие. Они не считали нужным скрывать безумие своих чувств, как тот мальчишка, который спросил ее: «Фаина Абрамовна, вы еще при царе родились? Компьютеров тогда не было? И самолетов тоже? А что было?»
– Не говори глупости, Колосов, – сказала она. – Я родилась уже при советской власти. И кино, и радио, и самолеты – все было. Знаешь такого летчика-героя Чкалова?
– Нет, – ответил Колосов. – Понятия не имею.
– Ну, Гагарина ты, конечно, знаешь.
– Слышал. Я много кого знаю. Элвиса Пресли. Джекки Чана.
– А Пушкина знаешь?
– Еще бы! Он был негр. И его за это убили на дуэли. Это честная борьба. Глаз в глаз.
– Дурачок, – сказала тогда Фаина Абрамовна, и это было недопустимое в ее лексиконе слово в общении с детьми.
Тогда же Николай Петрович понял, что железная леди, несгибаемый человек в футляре, сдает. Ее побивают мальчишки-первоклашки.
Он бы уже ушел из школы. Одинокому старику без претензий хватило бы пенсии на прокорм. Но он боялся оставить ее. Он как бы чувствовал: будет момент – и только он окажется рядом. В сущности, это самое важное в его жизни: в критическую минуту быть с ней рядом. И спасти.
Но, увы, его не было в тот момент, когда вытягивалась до бесконечности ее рука, чтобы настигнуть тумбочку. Но пойди поймай бесконечность.
Фаина Абрамовна лежала в гробу опрятно и строго. Ей бы это понравилось. На лице ее была некоторая издевка к тем, кто стоял рядом. Ведь она всегда знала ответы на вопросы, которые мучают всех. Во-первых, во-вторых и в-третьих – встань и иди, как сказал один из любимых писателей Эрве Базен. В нем она находила утешение, путешествуя в народ, живущий по другим правилам.
Николая Петровича пошатывало, и он слегка держался за гроб. Тот был устойчив, и это как-то успокаивало. Всплыло из ниоткуда слово «домовина». Дом. Окончательный и невозвратный. И пришло утешение: ей должно быть хорошо там, где уже нет вопросов, а значит, и нет ответов. Покой. Тишина.
Он повернул голову и увидел того, в черном свитере, которого так испугалась Фая. Странный, кудрявый, весь такой узкий парень взбудоражил ее, как тот мальчик, который назвал тогда чуждого Элвиса Пресли. Она ведь тогда плакала при нем из-за того, что мир, «извини, Коля, становится чужим».
А это ведь было только начало. Над нею еще беззлобно смеялись: «наш человек в футляре». Не было в этом издевки, было понимание человека, для которого общественное выше личного. Глупо, конечно, но не убивать же ее за это.
Этот пришедший парень, теперь уже его коллега, – из другого мира. И тут он услышал, как тот шепчет молоденькой учительнице литературы, слабенькой такой в теме, что впору ее переводить в младшие классы:
– Хоронить некоторых людей большое удовольствие. Я видел ее живой один раз – мне хватило.
– Как вам не стыдно, – прохихикала учительница. – Такое сказать!
– Мне таких слов не придумать. Это Чехов сказал.
«Сейчас пойду и дам ему в морду», – подумал Николай Петрович. Но подошли люди, отодвинули его и взяли гроб в свои руки. Процесс пошел. Николай Петрович очень хотел заплакать, но слез не было. И вообще не было ничего. Отъезжала домовина – отъезжала жизнь.
Он сел на стул. Он не помнил, сколько сидел. Просто увидел, что на постаменте уже другой гроб и кругом другие люди. Такая живая налаженность в заменяемости покойников вызывала странную оптимистическую мысль: только в присутствии смерти жизнь крепче самой смерти. И он пошел догонять свою покойницу, чтоб ненароком в спешке не похоронить кого-нибудь другого.