— Вот так, теперь курица никуда от тебя не денется, — сказала она по-румынски.
Я прижал указательный палец к губам, чтобы она замолчала, и пригнулся пониже.
— Мужчины говорят о войне, — прошептал я.
— Мой папа тоже все время говорит о ней. Говорит, что для сербов это плохо кончится, — ответила она.
— Ты Катица-сербка? — спросил я, будто и так не знал.
— Я относила платье заказчице домой. А ты Якоб? — спросила она.
— Якоб Обертин.
Курица мирно копошилась на другом конце нитки, я медленно согнул ногу и притянул птицу к себе. Отвязал нитку, взял курицу под мышку и выпрямился.
— Куда ты носишь этих кур?
— Рамине. Это ей за мои рождения.
Катица засмеялась:
— Сколько же их было у тебя?
— Два. Хочешь, пойдем со мной?
Сунув курицу в мешок, я закинул его на плечо, и мы вместе пошли к Цыганскому холму. На этот раз у меня получалось почти все: я сумел перепрыгнуть через яму и сам донес мешок до вершины холма. Правда, весь взмок и никак не мог отдышаться.
— Что с тобой? — спросила Катица.
— У меня слабая конституция.
— Что такое «конституция»?
— Так говорят темешварские врачи и Непер. Это значит, что ты болеешь больше, чем не болеешь.
Она пожала плечами, и мы вступили в темное, дымное царство Рамины.
* * *
Руки у господина Кирша были огромные, как медвежьи лапы. Рассказывали, что раньше он был боксером, причем очень неплохим, но астма перечеркнула его планы. При разговоре он начинал задыхаться через каждые несколько фраз и хватал ртом воздух. Казалось, будто слова застревают у него во рту, а потом вырываются через узкий проход по одному. Поэтому каждый его монолог о нашем превосходстве и превосходстве немецкой армии превращался в забег с препятствиями.
Конституция учителя Кирша всегда напоминала мне мою собственную. Мне едва исполнилось пять лет, когда мать обнаружила меня в постели задыхающимся. Отец привел Непера, но тот быстро признал свое поражение.
— Если мы не привезем врача из Темешвара, он умрет, — сказал дед.
— Пока врач приедет, он уже умрет, — заметил Непер.
Я полыхал, как в огне, жар все усиливался, они обложили мое хилое тельце холодными компрессами и смочили потрескавшиеся губы. Я кашлял, кричал от боли и дышал с большим трудом.
— Сходить за священником? — спросил дед.
— За Раминой и священником, — ответила мать.
Первым пришел священник Шульц. Он сел на край моей постели, взял в руки мою потную ладошку и стал молиться. Затем он приготовил все для соборования. Помазал елеем мои глаза, уши и нос, мой лоб и руки. «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь благодатью Святого Духа и да спасет тебя и милостиво облегчит твои страдания».
— А исповедь? — спросила мать.
— Когда же этот мальчик мог успеть согрешить? — удивился священник.
— Если Бог призывает его к себе, то знает зачем, — сказал дед.
Но у Бога были на меня другие планы.
Рамина сумела протиснуться через дверь своего дома и спустилась с холма. Она опиралась на Сарело, который заранее перекрыл яму двумя досками. Под весом Рамины доски угрожающе прогнулись. Пока она шла через село, на нее глазели со всех сторон, ведь кое-кто думал, что она уже померла. Наконец, вспотев и пыхтя, словно бык, она остановилась перед нашей дверью. С помощью сына она даже смогла переступить порог.
— Господин священник, прежде чем Бог возьмется за дело, дайте-ка взглянуть Рамине, — сказала она по-румынски.
— Зачем вы привели цыганку? Порядочные христиане не имеют дела с суевериями, — упрекнул мать священник.
— Даже если мальчик выживет, он так и останется слабаком, — сказал отец.
— Он все-таки и ваш сын, — напомнила мать.
— Я в этом не так уж уверен, при вашем-то прежнем образе жизни. Такой хиляк не мог родиться от меня.
Рамина положила на стол три маленьких узелка. В первом был чеснок. Она разрезала зубчик пополам и положила одну половинку мне в рот, а другой натерла мое туловище, предварительно раздев меня. Во втором узелке были сушеные листья и корни растения, о чудесных свойствах которого я узнал гораздо позже. Она насыпала щепотку на тарелку, поставила ее мне на грудь и подожгла травку. Через минуту я был окутан зловонным дымом, он проникал мне в нос, рот и в глаза, и я начал сильно кашлять.
— Она же уморит его, — прошептал Непер.
— Если в мальчика вселился злой дух, то теперь он его оставит, — сказала Рамина.
Но на этом она не успокоилась. Из третьего узелка она достала еще каких-то трав, разложила их посреди комнаты и тоже подожгла. Попросив у матери веник, Рамина подмела всю комнату до последнего уголка, пока все кашляли и терли глаза. «Выметаю из этого дома злобу. Выметаю прочь зависть и жадность. Выметаю духа, что мучает Якоба». Затем она смела весь сор на газету и сожгла его во дворе. Пожалуй, излишне говорить, что я выздоровел. Но это было давным-давно.
Однажды учитель Кирш принес в класс Гитлера в рамке, вбил в стену гвоздь и повесил его. Он погладил портрет так нежно — трудно было поверить, что его огромные ладони на такое способны. «Вот, это Гитлер», — сказал он, придирчиво разглядывая свою работу, что-то ему не понравилось, и он несколько раз поправил рамку, пока та наконец не выровнялась.
— Кто тронет, будет иметь дело со мной. Понятно?
— Так точно, господин учитель, — ответили мы.
— Вы пока еще юнгфольк, «юное племя», но самое лучшее у вас впереди.
Он замолчал, и, поскольку мы знали, что теперь надо спросить, кто-то задал этот неизменный вопрос:
— Господин учитель, а когда вы в первый раз увидели немецких солдат?
— Это было в тридцать пятом, я боксировал в Берлине. Несколько эсэсовцев сидели в первом ряду. Знаете, что написано на бляхах ремней СС?
Хоть мы уже и знали, все равно ответили «нет».
— «Моя честь — верность», — написано на них. Запомните. А на бляхах вермахта: «С нами Бог». — Кирш закашлялся, широко распахнул окно и вдохнул глубоко и шумно. — Если бы не астма, я наверняка уже был бы в Польше. Или стал бы известным боксером. У меня для этого были все задатки. Я шел к чемпионству в своей весовой категории. А вместо этого оказался здесь и должен учить грамоте кучку деревенских болванов.
Учитель снова стал задыхаться и поспешил к окну. Он провел по носу пальцем, словно чтобы убедиться, что орган, так мучающий его и препятствующий его счастью, все еще на месте.
— А что лучшее у нас впереди, господин учитель? — спросил другой мальчик.
Кирш не торопился с ответом. Закрыл окно, подошел к занавеске, разделявшей класс, и отодвинул ее. Преподавательница, учившая Катицу и еще нескольких детей на румынском, замолкла. У них на стене вместо фюрера висел король Румынии.
— Когда все станет немецким, вот такого больше не будет. Хочешь знать, что лучшее? Что через несколько лет вы тоже наденете форму и пойдете воевать за наше дело. Может быть, уже не на этой войне, а на другой. Какая-нибудь война всегда найдется, в них недостатка не бывает.
Вечером отец возился в гостиной над приемником марки «самоделкин». Припаивая провода, он напевал себе под нос:
Дамы любят тебя, бель ами!
Очень любят тебя, бель ами!
Приятен, хоть не Аполлон,
Галантен, хоть и не умен,
Ты, конечно, не герой,
Просто нравишься любой.
И в объятиях твоих
Она пьянеет от любви…
— Должны же на что-то сгодиться два года в электротехническом училище, — говорил он, когда мать жаловалась, что опять к нему целых пять часов не подойдешь.
Он подозвал меня к себе, закурил самокрутку, откинулся на спинку стула и приобнял меня.
— Когда у нас наконец появится собственный приемник, нам больше не придется слушать у попа военные передачи из Белграда. Наше радио будет получше его «Блаупункта». Как думаешь, что мы тогда будем слушать? — спросил он.
— Не знаю. Может, Америку?
Он рассмеялся и подмигнул мне.
— Ну конечно, Америку. Но только в хорошую погоду. А теперь поставь-ка одну из маминых пластинок, и послушаем американскую музыку прямо сейчас.
Граммофон стоял в углу на столике, а пластинки мать хранила в шкафу. Каждый раз, вынимая и ставя пластинку, она задумчиво смотрела на те дорожки, что оставались скрытыми от нас.
Мать отперла шкаф и разрешила мне выбрать пластинку. Отец подошел к ней сзади и схватил за бедра. Он крайне редко делал что-то подобное, и мы с матерью испугались. В конце концов он облапил ее, а она без особой надежды пыталась освободиться. Ей не оставалось ничего иного, кроме как подчиниться ему, и некоторое время они кружили по комнате, пластинку все время заедало, и мне приходилось поправлять иголку.
Отец хохотал, на нем были только штаны и сапоги, он немного оброс жирком, но все еще оставался видным мужчиной. Когда он кружил мать, подол ее юбки вихрем вздымался вверх.