Но мне необходимо было что-то сказать.
– Джованни… Джованни.
Он успокоился, начал слушать. И я невольно ощутил, и не в первый раз, всю хитрость отчаявшихся.
– Джованни, – сказал я, – ты всегда знал, что я когда-нибудь уйду. Знал, что моя невеста возвращается в Париж.
– Ты не уходишь от меня из-за неё, – сказал он. – Ты уходишь по другой причине. Ты врёшь так много, что начал верить собственному вранью. Но я-то вижу правду. Ты не бросаешь меня ради женщины. Если бы ты действительно любил эту маленькую девочку, ты бы не мог быть со мной таким жестоким.
– Она не маленькая девочка. Она женщина, и что бы ты ни думал об этом, но я люблю её…
– Ты не любишь никого! – крикнул Джованни, снова садясь в кровати. – Ты никогда никого не любил и, я уверен, никогда не полюбишь! Ты любишь лишь свою чистоту и своё отражение в зеркале: как маленький девственник, ты бродишь везде, выставив руки вперёд, будто у тебя там какой-то драгоценный металл, золото, серебро, рубины или, может, алмазы – между ног! Ты никогда и никому этого не отдашь, никогда не позволишь никому тронуть это – ни мужчине, ни женщине. Ты хочешь остаться чистеньким. Ты думаешь, что явился сюда в мыльной пене и в мыльной пене отсюда уйдёшь, – а пока ты не хочешь вонять, хотя бы и пять минут.
Он схватил меня за воротник, борясь и ласкаясь одновременно, одновременно обмякший и несгибаемый: слюна брызгала у него с губ и глаза были полны слёз, но череп проглядывал сквозь черты лица, а мышцы на руках и на шее вздулись.
– Ты хочешь бросить Джованни, потому что боишься завонять. Хочешь презирать Джованни, потому что он не боится вонять любовью. Ты хочешь убить его во имя своей фальшивой, мелочной морали. А сам-то – ты же аморален. За всю свою жизнь я не видел более аморального человека. Посмотри, ты посмотри, что сделал со мною. Думаешь, ты мог бы сделать это, если бы я тебя не любил? Думаешь, это и есть то, что ты должен делать с любовью?
– Джованни, перестань! Ради бога, прекрати это! Что ты вообще хочешь от меня? Я не могу чувствовать иначе.
– А ты знаешь, как ты чувствуешь? Чувствуешь ли? Что ты чувствуешь?
– Сейчас я не чувствую ничего, – сказал я, – ничего. Мне хочется уйти из этой комнаты, уйти от тебя и прекратить эту чудовищную сцену.
– Хочешь уйти от меня.
Он захохотал, наблюдая за мной. В его взгляде было столько бездонной горечи, что он казался почти благожелательным.
– Наконец ты становишься честным. Знаешь ли ты, почему собираешься уйти от меня?
Что-то замкнулось у меня внутри.
– Я… я не могу с тобой жить.
– Но ты можешь жить с Хеллой. С этой луноликой маленькой девочкой, которая думает, что детей находят в капусте… или в холодильнике; ведь я не знаком с вашими поверьями. Ты можешь жить с ней.
– Да, – сказал я измученно, – я могу с ней жить.
Я встал. Меня била дрожь.
– Что за жизнь может у нас быть в этой комнате? В этой мерзкой маленькой комнатке? И что за жизнь может быть, так или иначе, у двух мужчин? Вся эта любовь, о которой ты твердишь, – не дли того ли она, чтобы ты почувствовал себя сильным? Ты хочешь уходить на работу и приносить домой деньги, хочешь, чтобы я оставался здесь, мыл посуду, стряпал, и вычищал эту жалкую комнату-сортир, и целовал тебя, когда ты переступишь через порог, лежал с тобой по ночам и был твоей маленькой девочкой. Вот чего ты хочешь. Это то, что ты хочешь сказать, и это всё, что ты хочешь сказать, когда говоришь о своей любви. Говоришь, что я хочу убить тебя. А что, думаешь, ты делал со мной?
– Я не стараюсь сделать из тебя маленькую девочку. Если бы мне нужна была маленькая девочка, я бы был с такой девочкой.
– А почему это не так? Не потому ли, что просто боишься? Не взял ли ты меня, потому что у тебя кишка тонка, чтобы быть с женщиной, раз ты этого действительно хочешь?
Он побледнел.
– Это ты твердишь о том, чего я хочу. А я говорил о том, кого я хочу.
– Но я же мужчина, – закричал я, – мужчина! Что же может быть между нами?
– Сам прекрасно знаешь, – произнёс Джованни с расстановкой, – что может быть между нами. Поэтому ты и уходишь от меня.
Он встал, подошёл к окну и открыл его.
– Bon,[151] – сказал он и ударил кулаком по подоконнику. – Если бы я мог, я бы удержал тебя! – прокричал он. – Если бы нужно было тебя избить, приковать цепями, морить голодом, чтобы удержать тебя, я бы сделал это!
Он отошёл от окна. Ветер трепал ему волосы. Он ткнул в меня пальцем с деланной игривостью:
– Возможно, когда-нибудь ты пожалеешь, что я этого не сделал.
– Холодно, – сказал я. – Закрой окно.
Он улыбнулся:
– Теперь, когда ты уходишь, тебе хочется, чтобы я закрыл окно. Bien sûr.
Он закрыл окно, и мы уставились друг на друга, стоя посредине комнаты.
– Не будем больше ссориться, – сказал он. – Это не удержит тебя. По-французски это называется une séparation de corps – не развод, понимаешь, а просто раздельное проживание. Хорошо. Разделимся. Но знай, что твоё место рядом со мной. Я верю, я должен верить, что ты вернёшься.
– Джованни, – сказал я, – я не вернусь. Ты знаешь, что не вернусь.
Он замахал рукой:
– Я ведь сказал, что не будем больше ссориться. У американцев нет никакого ощущения судьбы, просто никакого. Они не узнают судьбу, когда сталкиваются с ней.
Он достал из-под раковины бутылку.
– Жак оставил у меня бутылку коньяка. Давай выпьем немного – на дорожку, как говорят в таких случаях.
Я наблюдал за ним. Он аккуратно наполнил две рюмки. Он заметно дрожал – от гнева, или от боли, или от того и другого.
Он протянул мне рюмку.
– A la tienne,[152] – сказал он.
– A la tienne.
Мы выпили. Я не мог удержаться от вопроса:
– Джованни, что ты думаешь теперь делать?
– О, у меня есть друзья. Решу, что мне делать. Сегодня вечером, например, мы ужинаем с Жаком. Завтра, без сомнения, я тоже буду с ним ужинать. Он очень хорошо стал ко мне относиться. Он думает, что ты монстр.
– Джованни, – сказал я беспомощно, – будь осторожен. Пожалуйста, будь осторожен.
Он насмешливо улыбнулся в ответ:
– Спасибо. Ты должен был посоветовать это мне в тот вечер, когда мы встретились.
Это был последний раз, когда мы по-настоящему разговаривали. Я оставался у него до утра, а потом побросал свои вещи в чемодан и отнёс его к Хелле.
Никогда не забуду, как он посмотрел на меня на прощание. Утренний свет заливал комнату, напоминая мне о стольких утрах и о том утре, когда я первый раз здесь проснулся. Джованни сидел на кровати – совершенно голый – и держал в руке рюмку. Тело его было мертвенно-белым, лицо мокрым от слёз и серым. Я стоял с чемоданом у двери. Взявшись за ручку двери, я взглянул на него. Мне захотелось попросить у него прощения. Но это было бы слишком исповедально: любая уступка в этот момент могла навсегда замуровать меня с ним в этой комнате. Но отчасти именно этого мне и хотелось. Я почувствовал, как по телу у меня пробежала дрожь, подобная началу землетрясения, почувствовал, как на мгновение утопаю в его глазах. Его тело, такое знакомое во всех мелочах, мерцало в этом свете, наполняя и сокращая пространство, разделявшее нас. Тогда что-то шевельнулось у меня в мозгу, бесшумно распахнулась какая-то тайная дверь, и я пришёл в ужас: мне не приходило в голову до этого момента, что, спасаясь от его тела, я подтверждаю и увековечиваю власть этого тела над собой. Я был заклеймён: его тело прожгло моё сознание, мои мечты. Всё это время он не сводил с меня глаз. Казалось, моё лицо было для него прозрачнее магазинной витрины. Он не улыбался, не был ни мрачен, ни торжествующ, ни печален. Он был недвижим. Думаю, он ждал, когда я пересеку это пространство и снова возьму его в свои руки: ждал, как ждут чуда на смертном одре, в которое не смеют не верить и которого не случится. Я должен был уйти, потому что по моему лицу было слишком заметно, что эта борьба с собственным телом изнуряет меня. Ноги отказывались нести меня обратно, к нему. Ветер моей жизни уже выдувал меня оттуда.
– Au revoir, Giovanni.[153]
– Au revoir, mon cher.[154]
Я отвернулся от него, открыл дверь. Его усталое дыхание, казалось, шевелило мне волосы и задевало ресницы, как ветер самого безумия. Проходя по короткому коридору, я ожидал в любое мгновение услышать его голос сзади; я миновал вестибюль, loge[155] спящей в этот час консьержки и оказался на утренней улице. И с каждым шагом становилось всё более невозможно повернуть назад. В голове было пусто, или, скорее, мозг стал одной огромной анестезированной раной. У меня была только одна мысль: «Когда-нибудь я ещё буду плакать об этом. Когда-нибудь я буду рыдать».