Изморось лишена ритмического богатства ливня, звонко отскакивающего от оцинкованного подоконника, журчащего в водосточных трубах, то тут, то там отрывисто постукивающего по крышам, будто настройщик, чутким ухом пытающийся распознать материал: шифер ли, так распространенный к северу от Луары, черепица гаража или дерево и толь сарая, а может быть, стекло чердачного окна. Когда отбарабанят последние капли грозового шлейфа, над городом повисает дрожащий ртутный свод. В ярко-серебристом свете контуры выделяются четко, как на гравюре, — каменные завитки на стрелке собора святого Николая, абрис листьев, маховые перья парящих птиц, ломаная линия крыш, антенны-насесты. Взгляд обретает остроту, позволяющую на расстоянии ста метров разглядеть вывеску, а заодно и избежать нежелательной встречи. Тротуар отливает синевой, как летом брюхо сардин на лотках. Автобусы проезжают мимо с приглушенным свистом, гоня шинами нежные белые разлапистые веера. Сверкают свежевымытые витрины, кроны осеняются ореолом из бесчисленных серебряных гвоздиков, воздух свеж, как ментоловый леденец. Город источает мягкое сияние, точно сувенир под хрустальным колпаком.
Грозовые ливни порываются навести порядок по-своему. Если вдруг заморозки, они выжидают месяцок, а после шквалами выметают зимнюю грязь. Да с таким усердием, что иное дерево оказывается не на месте, а другое обезглавлено, автомобиль перевернут, печные трубы парят в воздухе, а флюгер проявляет чудеса ветрености — понятное дело, нелегко рассчитать столь могучие силы — издержки неизбежны, хотя циклоном это не назовешь, даже если под напором ветра зашкалит анемометр или яростной волной пробьет дамбу.
Ледяные дожди с норд-веста разогревают кровь. Гонимые свирепыми ветрами, налетающими с Атлантики, они хлещут косо. Это металлические опилки, секущие по лицу, водяные стрелы, разящие наповал. Щеки, носы, руки пунцовеют. Людские пристрастия менялись от романтической бледности до тропического загара, но никогда еще малиновые пятна на лице не почитались эталоном привлекательности, даже у американских индейцев в почете красивый медно-красный отлив кожи. Зимние дожди не украшают, зато позволяют вкусить радость отдохновения после тяжелой нагрузки, блаженную расслабленность, которой сменяется напряжение, когда, придя домой и обсохнув, вы сидите, закутавшись, и слушаете, как за окном воет и злится буря. Но даже и такое мизерное счастье доступно не каждому: его лишены нищие и бездомные. Бедняку все не впрок. Восходящий к Диогену миф о философах-босяках вызрел опять-таки под более милосердными небесами. Александра, каким бы он ни был развеликим, можно попросить не заслонять солнце, а у облаков и того не допросишься. Прославленный киник недолго бы мудрствовал в своей бочке: промокший, продрогший, лишенный даже лучика солнца, чтобы прогреть старые кости, он, вероятнее всего, употребил бы красноречие на создание Армии Спасения. Зимние дожди для нее сущий крест. Им бы хоть толику игривости весенних проливней, когда, бывает, перед тем как выйти, вы долго всматриваетесь в безмятежное небо с клочками белых облачков там-сям, плывущих быстро, спешащих пересечь край, будто бы им дано задание остановить варварское нашествие дождей на восточных границах. Затем вы доверчиво оставляете зонт на вешалке или где у вас заведено: в корзине для бумаг, баке для белья. После месяцев мрака так остра тоска по весне, что не терпится сбросить зимнюю экипировку (это все равно что верить, будто нарядное оперение ласточки само по себе приносит весну). Воздух и вправду делается мягче, теплые пахучие струйки бороздят зимнюю еще атмосферу уже прибавившегося дня — последнее вы обнаруживаете в конкретные минуты, когда, вопреки обыкновению, засветло выходите с работы и засветло садитесь в электричку, когда на улице еще светло, а магазины позакрывались и загораются фонари. Радостная весть уже вскружила вам голову, вы ощущаете приближение тепла и от восторга не замечаете, как у вас над головой небо в минуту заволоклось и вот негаданно-нежданно хлынул дождь. Он хлещет с потешной поспешностью, барабанит быстро и весело — эдакий игрушечный потоп. Он словно репетиция, вроде выпущенного днем фейерверка, а потому ширины улицы ему вполне хватает: чуть дальше, в трех шагах, тротуар сух. Вы бежите укрыться под козырьком подъезда или навесом магазина, теснитесь в дверном проеме. На дождь никто не сердится всерьез, и, хотя с волос течет вода, люди улыбаются друг другу. Это не дождь, а игра в прятки, в кошки-мышки. Не успеешь отдышаться — небо уже снова заголубело. Прояснилось, и вы все простили.
Дожди раздражали бабушку своей несуразностью. Нет чтоб вылились все разом — да и забыть о них. Если бы ее поставили управлять осадками, она бы застолбила одну неделю в году, в течение которой выплескивалась бы влага, распределенная у нас по двенадцати месяцам, а что останется, поделила бы между теплым периодом (самую малость) и холодным (тоже чуть-чуть). А тут этот шотландский душ на бретонский лад, и несть ему конца. Она ворчала на непогоду, как и на все, что не задавалось. При ее-то педантичности она по двадцать раз на дню произносила полное угроз и недомолвок «чтоб его» — кого именно, никто не знал. Но всякому слышалось нечто большее, чем просто брань, такое, что ставило под сомнение весь привычный миропорядок, ведь коль скоро она не называла виновного, значит, он находился где-то поблизости.
Ее брак с дедушкой был не скажу навязан, но улажен их родителями: торжествующему союзу преуспевающих предпринимателей надлежало озарить потомство светом коммерческого благоденствия. Делу не суждена была долгая жизнь, его унесло водоворотом века, но тогда оно процветало, их «Дамское счастье», и ничто не мешало верить в его звезду, а суженые, дабы не чинить грядущему помех, почли за лучшее друг друга полюбить. Не то чтобы любовь так уж непременно необходима: тридцать — сорок лет все сравняют. Неприятно, однако, ощущать, что твоей судьбой распорядился кто-то другой; трудно убедить себя в том, что, поступи ты иначе, ничего бы не изменилось, занозой свербит тоска по несбывшимся возможностям, по упущенной лучшей доле. А это и есть самое нестерпимое.
Замужество было до такой степени основополагающим событием в жизни бабушки, что сделалось своего рода точкой отсчета, датой, от которой исчисляются «до» и «после», как Рождество Христово или основание Рима. Когда интересовались ее возрастом (как правило, для того, чтобы восхититься ее долголетием и исключительной бодростью), кто-нибудь непременно разрешал вопрос простейшим способом: достаточно было вспомнить, что она вышла замуж в 1912 году двадцати пяти лет от роду, будто именно эта дата, а не день рождения стала истоком всех ее воплощений во времени. Надо полагать, точку отсчета установила она сама. Кто, как не она? Уж конечно, не главный свидетель по делу, младший ее на год, — не наш молчаливый дед. Дальнейшие подсчеты, впрочем, оказались весьма затруднительными, особенно когда текущий год не оканчивался на двойку, — в итоге возраст бабушки так и остался «двадцать пять в двенадцатом году», он словно окаменел, сделавшись неподвластным воздействию лет. К исходному числу накидывали, в зависимости от состояния ее здоровья на данную минуту, приблизительный отрезок времени, истекшего с той поры, причем текло оно неравномерно, знавало периоды застоя, в которые она, казалось, не менялась, а потом резко ускоряло бег при появлении того или иного очевидного признака старения: туговатое ухо, шаркающая походка, слабеющая память, одни и те же истории, рассказываемые по десять раз. Если не вспоминать самые последние дни, когда она стала нарочито переходить на шепот и прикрывать рот рукой, чтобы не услышала старшая медсестра, дескать прятавшаяся за батареей и не пускавшая ее вечерами на танцы, в свои сто без малого она так и умерла бабушкой и прабабушкой двадцати пяти лет в двенадцатом году, угасла с последней изящной шуткой, от которой ее дочери засмеялись сквозь слезы.
В отношении золотой свадьбы никто не ошибся в подсчетах, благо сосчитать было несложно. Тогда задумали, помнится, собрать всю семью, устроить застолье, где бы каждый выступил с поздравлениями, а после — небольшое театрализованное представление, для которого папа с маминой младшей сестрой Люси разучили сценку из «Чумазого ревнивца» по старому побуревшему изданию классической библиотеки Ларусса. Предполагалось также, что будет дан бал с угощениями и что дедушка, впервые после долгого перерыва взяв в руки скрипку, исполнит по такому случаю, с товарищами по нантской консерватории, где он был лучшим учеником своего выпуска, квартет для струнных и флейты, но то ли флейтист к тому времени уже отправился к праотцам или, что вероятнее, семейный ригоризм возобладал над суетой, только лето подошло к концу прежде, чем условились хотя бы о дате торжеств. Отпуска не совпадали ни в какую. Потом вдруг обнаружили, что уже поздно: осень, дожди, все поразъехались, а на следующий год, прибавивший супружеству лишнюю унцию золота, все снова сбились со счета лет. Семейный сход отложили до следующей свадьбы. Неизвестно, правда, какой именно: платиновой или бриллиантовой, стали спорить, слово за слово (бумажной, фарфоровой), договорились и до тряпочной, а после и до «Свадьбы Фигаро». Тут Люси затянула своим сопрано арию Керубино: «Voi che sapete che cosa e amor»1, и все зааплодировали.