Утром, когда Фуат Мансурович проснулся, отчима уже не было: промкомбинат, в котором Исмагиль–абы трудился тридцать с лишним лет, начинал работать с половины восьмого.
Чай пили на веранде, с распахнутыми в огород окнами. Бекиров пребывал в добром расположении духа: хорошо выспался, ведь даже сны видел приятные, о давней, отроческой жизни в Мартуке. Минсафа–апа, заметившая это, приободрилась. Вчера на вокзале ей показалось, что Фуат приехал скорее по долгу, чем по велению сердца, но сейчас она видела, как радует сына солнышко, гулявшее в огороде, пыхтящий самовар, видела, какими соскучившимися глазами оглядывает он соседние дворы за ветхими, покосившимися плетнями, как тянется то и дело взглядом к жеребенку в казахском дворе Мустафы–ага. Сидели они долго, Минсафа–апа дважды подкладывала из совка жаркие угли, чтобы не кончалась песня надраенного до золотого блеска ведерного самовара. Казалось, не иссякнут сыновние расспросы и не будет конца ответам, потому как за каждым ответом чья-то жизнь, так или иначе соприкасающаяся с давними днями.
Но разговор их прервали: пришли две казашки, которых мать тут же усадила за стол. И, обращаясь к той, что постарше, своей ровеснице, сказала, гордясь: вот, сын приехал в отпуск из Ташкента, большим инженером там работает… А та ответила, что помнит Фуата, мальчишкой с другими ребятами приходил к ним во двор поздравлять с гаитом, да жаль, не щедро она одаривала их, время трудное было, а сейчас милости просим, барана зарежем, гостем будете, слава Аллаху, жизнь и к нам повернулась лицом.
Фуат Мансурович, выпив с гостьями традиционную пиалу чая, оставил женщин за столом, а сам подался в поселок. Весь день не шло у него из головы, кто же эта аккуратная старушка в розовом бархатном жилетике и где, в какой стороне их усадьба, но так и не вспомнил, а ведь Мартук его детства был не так уж велик. За последние пять лет многое изменилось: грейдерная Украинская улица покрылась асфальтом, почти исчезли на ней старые дома, поотстроились заново, считай, все. Теперь новая мода пошла — обкладывать снаружи светлым кирпичом–сырцом саманные дома, и веселее, наряднее стала улица. Узнавая и не узнавая усадьбы, на чьи огороды не раз, бывало, в детстве совершал лихие налеты, а позже тайком рвал с грядок цветы для девчат, Бекиров незаметно прошел собес, старое, под ржавой крышей здание. На его памяти там всегда и отдел образования ютился в двух крошечных комнатах. «Ладно, успеется»,— подумал Фуат Мансурович и не стал возвращаться. Проходя мимо промкомбината, Бекиров замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, захваченный воспоминаниями. Перейдя через дорогу, присел с сигаретой на лавку в тени акаций у веселого, желтой окраски дома, обшитого деревом.
Промкомбинат, главный кормилец Мартука, долго, до тех пор, пока целина не набрала силу, оставался единственным работодателем поселка. Фуат Мансурович знал все ходы и выходы на его казавшейся тогда огромной территории, ведь не раз приходилось носить в сумерках отчиму скудный ужин,— случалось, Исмагиль–абы работал в цехе до глубокой ночи. А в праздники, умытый и по возможности принаряженный, бегал сюда на утренники. Какие елки, с какой выдумкой организованные, проводила артель (так в просторечии называли в селе промкомбинат)! А подарки, вручавшиеся «настоящим» Дедом Морозом (не издерганной теткой со списком), даже по нынешним меркам были истинно новогодними, ибо уже за два–три месяца готовились порадовать детей, и людей равнодушных, способных урвать на ребячьей радости, за версту не подпускали к светлому, праздничному.
Бекиров осматривал вытянувшиеся вверх на три–четыре этажа новые цеха комбината. Знал он, что на втором этаже вон того дальнего углового здания отчим стегает ватные одеяла, а уж какие они получаются мягкие, с красивым узором–строчкой, из ярких атласов и цветной хлопчатки, Фуат Мансурович вчера видел сам. Одеяла эти хорошо раскупались в районе, а теперь и облпотребсоюз присылает заявки, успевай только стегать, не залеживается работа Исмагиля–абы. Хотелось Бекирову подняться к отчиму в цех и, никуда не спеша, посидеть рядом, не мешая, а потом вместе через весь поселок вернуться домой, до обеда-то отчиму уже недолго. Но Фуат Мансурович опять решил, что успеется, нечего торопиться. Вдруг пришло на ум, что стоило бы рассказать о волоките с пенсией отчима парторгу комбината; хоть дед и не партийный, зато ветеран комбината, а не перекати–поле, кому в трудовой книжке и штамп некуда ставить; к тому же фронтовик, орденоносец.
Бекиров встал и решительно направился к одноэтажному административному флигелю под цинковой крышей, единственному зданию, оставшемуся с прежних времен. Но комната парткома оказалась на замке, а спрашивать кого-либо, по какому случаю закрыто, не хотелось, того и гляди до Исмагиля–абы дойдет: мол, сын парторга разыскивает.
Он уже выходил из узкого темного коридора на улицу, как вдруг его окликнули:
— Федя…
В Мартуке, где двор ко двору жили русские, немцы, украинцы, татары, казахи, а в давние времена, когда он учился в школе, еще и чеченцы и ингуши, всех звали на русский лад, и никого это не обижало; вот только иногда, когда дело доходило до документов, случалась путаница: оказывалось, что какой-нибудь Григорий, которого сызмальства все знали как Гришку, по паспорту оказывался Гарифуллой. Он же для всех здесь был Федей, а отчим — Алексеем.
Обернувшись, Бекиров увидел тетю Катю, жившую раньше напротив, через дорогу. Сколько помнил Бекиров, она всегда работала в бухгалтерии артели. Тетя Катя обняла Фуата Мансуровича, и они вместе вышли во двор.
— Сколько ж лет я тебя не видела, Федя… Помню, с Севера в отпуск на новоселье приезжал, тогда я еще плясуньей и певуньей была. Добрый дом отгрохал Алексей, хвалился тогда, что женить тебя будет и внуки, мол, скоро по дому просторному побегут… Как, дети-то есть?
— Есть один, парень.
— Мы ведь теперь получили казенную хату за железной дорогой, строиться нам, старикам, не по силам, да не по деньгам. А дети, как и ты, разлетелись, не чаще, чем тебя, вижу. Как матушка? Я ее ведь тоже года два не видела. Вот, господи, в одном селе, называется, живем… Раньше-то я часто у вас бывала, сколько попила чаю из вашего самовара, бывало — с сахаром, бывало — «вприглядку», всяко довелось. Иное время и вспомнить страшно. Слава богу, что на старость и к нам жисть людская пришла. А ты зачем к нам в артель пожаловал, Федя?
— Да вот с парторгом хотел увидеться, только вы уж, тетя Катя, отцу об этом не говорите.
— А, понимаю. Характер у Алексея мужской, дважды не просит. Слышала, обиделся он на собес. Это хорошо, что ты вызвался помочь старику, такое уж время бумажное, к справке справка требуется, а иную справку добыть — в пояс кланяться нужно, просить, а твой отчим смолоду такой, умрет с голоду, но не унизится. Настрадалась, поди, родительница твоя от гордыни его? Правильно жил твой отчим и от других того же требовал, да люди-то все разные. Ты помоги, помоги старику. А у меня давно все готово, все подсчитано, не шибко, правда, много получается, но все поскребла, трижды просчитала, ничего не упустила. Не было денежной работенки в наших краях, хоть надрывались порой, да ты и сам, чай, помнишь…
Бекиров промолчал.
— Я отдам тебе, Федя, папочку с документами на время, посмотри сам, просчитай, дело нехитрое. Дам, хоть и не положено, с Алексеем нас жизнь и смерть связывают. Ведь с ним уходил на службу, на его глазах погиб, им похоронен мой Дмитрий. Дружки неразлучные были.
Тоненькая папка на тесемочках хранила не только выписки из приказов, ведомости заработной платы за многие давние годы, расчеты и прочие финансовые документы, необходимые для установления размера пенсии отчиму, она хранила историю их семьи. По ней можно было проследить почти всю жизнь Исмагиля–абы, пожелтевшие листы бумаги возвращали Фуата Мансуровича к детству, отрочеству. Иногда в комнату, где он сидел за письменным столом, незаметно входила Минсафа–апа. Она бережно, как только мало учившиеся люди обращаются с документами, брала какую-нибудь бумажку, исписанную выцветшими фиолетовыми чернилами, и тут же узнавала в строчках, выведенных тонким ученическим пером «рондо», руку Кати Панченко, их бывшей соседки. Поначалу Фуата Мансуровича удивляло, что мать, только взглянув в ведомость, в строку, где указаны жалкие гроши, что зарабатывал муж более чем двадцать лет назад, помнила, не вчитываясь в документ, за что они были выплачены. И тут же, если была в настроении и не одолевали дела, начинала рассказывать о чем-нибудь примечательном, памятном из того давнего года. Рассказывая, тайком утирала краешком платка слезы. И перед Фуатом Мансуровичем из вдруг озаряемых яркой вспышкой памяти полузабытых картин складывалась не только судьба их семьи, а еще и история артели Мартука.
Память матери удивляла сына еще потому, что, проработав на одном предприятии много лет, отчим сменил десятки профессий — попробуй упомни. Нет, Исмагиль–абы никогда не был летуном, бездарью, неумехой. «Золотые руки, золотая голова» — так говорили все про отчима, это Фуат Мансурович слышал сам, и не раз. Дело было в ином: артель долгие годы была маломощной, да и планирование, как теперь понимал Бекиров, бестолковым, как и во многих и многих маленьких местечках, подобных Мартуку. Чуть ли не каждый год открывались одни цеха и закрывались другие. Едва какой-то цех, обучив людей, начинал набирать силу и кое-как выполнять план, обрадовав забрезжившей надеждой хорошего заработка, как бессменный председатель артели Иляхин вынужден был нести рабочим горькую весть: закрывают производство по велению областных деятелей. А через год артель, растеряв оборудование, людей, спешно организовывала тот же цех, зачастую для изготовления прежней продукции.