— В любви всегда так, — ответила Клара.
Еще парочка желудей щелкнула об землю.
— О любви мы не говорили, — сказал я сбоку. — Мы только целовались.
— Поцелуй — это язык любви, — пояснила мне Клара ласково.
— Поцелуй — это желудь, — заплетаясь, заупрямился я. — А о любви мы не говорили.
Желуди сыпались с меня как какие-то семечки.
— Что такое? Что такое? — заволновалась Клара и быстро-быстро стала нацеловывать меня в щеку. Это была диковинная картина — одни желуди нарастали, а другие отваливались.
— Нет-нет, меня это не устраивает, — вырывался я. — Только поцеловались — и вот на тебе! — бросай капитана-фотографа, бог знает кого сажай в лодку… Ну ладно, хватит, я пошел…
— Куда ты! Постой! — воскликнула Клара, схватила меня за руку.
— А ну отпустите его! — послышался грозный голос, и, тупо топая болотными сапогами, из-за забора вырвался капитан-фотограф.
В два прыжка он пересек двор, с разгону толкнул плечом Орлова.
Потрясенный художник свалился в малину. И тут послышался гулкий, как землетрясение, звук. Качнулась земля под ногами. Это рухнули с дуба остатки желудей.
Глава XXIX. СКРИП ДЕРГАЧА
Сумерки, сумерки, сумерки!
Сумерки опустились на землю — из небесных глубин, из кисейного облака. В сырых лугах заскрипел однообразно дергач, бесконечные звезды поднялись над лесами, притягивая все глаза земли. Нет ничего страшнее этих далеких звезд, этих дивных расстояний, непонятных ни глазу, ни сердцу. Лишь бедный ум старается их постичь, но, заторможенный скрипом дергача, вязнет в пространстве. Как прочно, как чудесно для моего сердца связан этот скрип и вечерний запах близкой реки, посеревшие в сумерках кусты козьей ивы и посиневшие леса, как надежно связаны они с вечным мерцанием далеких звезд. В сумерках слился с березой, растущей у крыльца, шуршурин дом, потемнел, огорбател. Как бык или дикий вепрь, пополз по берегу, выставив клыки столбов и щетину забора. Сумерки, сумерки!
Гневен в сумерках был капитан-фотограф. Тяжело дыша, привалился он к моему плечу, готовый отбиваться. Капитан был твердо уверен, что перед ним раздвоившийся Папашка. И вот — медвежья голова валялась в малине, а щучья — всхлипывала у забора.
Я чувствовал напряженное плечо капитана, но никак, конечно, не верил, что такое безобразие, как раздвоение Папашки, на свете возможно. Ну, летающая симпатичная голова деда Авери, ну, рука-бумеранг, но раздвоение…
Нет, никогда!
А орловская в сумерках и впрямь медвежьей оказалась голова. Лохматая борода слилась с лицом, высунулись откуда-то невероятные уши, покраснели от обиды и угрюмости бледные глаза. Тяжело и грозно подымался на ноги Орлов, медведем смотрел на нас из малины.
В самое глупое, самое бессмысленное положение попал он в жизни. С чистым сердцем догонял он друга, а друг отвернулся, отказался, да еще принялся целовать девушку, в которую Орлов частично влюблен.
Оскорбленному, обиженному, ему еще бьют под ребра, методом подлой подножки бросают в малину. Тут уж поистине любая честная русская голова может превратиться в медвежью.
— Эй вы! — покрикивал капитан. — Оборотни! Соединяйтесь! А мы поглядим, как это делается.
— Что с тобой, боцман? — сказал Орлов, медленно ворочая глазами.
— Брось прикидываться, медвежья башка! На автобусе он приехал!
Подсмотрел наши сны и раздвоился!
— Я никогда не раздваивался, — сказал Орлов. Мрачно и молча стоял он перед нами. Сгущались сумерки вокруг его головы.
Крик дергача-коростеля стал к ночи свежее и ярче. Так упорно, так настойчиво пел-скрипел коростель, как будто звал кого-то.
— Ну, вы, мракобесы! Будете воссоединяться или нет? — покрикивал капитан.
Будто вняв капитанскому призыву, Клара отошла от забора, взяла Орлова под руку. Приподнявшись на цыпочки, она приблизила свою голову к орловской. Светлым в полутьме сарафаном она закрыла от нас художника, и вот уже две головы вознеслись над сарафанным телом, и ничего страшнее, чем этот сарафан, увенчанный двумя головами, видеть мне в жизни не приходилось.
Головы, пока еще человечьи, вот-вот должны были преобразиться.
Но ничего такого не произошло. Кларина голова шепнула что-то орловской и отпрянула. За головою двинулся сарафан — Клара направилась к нам. Орлов же подошел к дому, поднялся на крыльцо, хлопнул дверью, скрылся.
— Отойди, — сказал я капитану. — Отойди, дай поговорить.
Капитан затыркался, замычал отрицательно, но все-таки шагнул куда-то в сторону, в темноту.
Темным, совсем темным в сумерках было лицо девушки Клары Курбе.
Растрепанные волосы соединились в воздухе с ветками шуршуриной березы — сквозь волосы ли, сквозь ветки пробивались звезды?
«Северный Крест, — подумал я, узнавая созвездие. — А Орион выйдет позже, совсем поздно, в предутренних сумерках».
— Мы устали, — сказал я Кларе, — мы сдвинулись от летающих рук, все в голове смешалось… я не против желудей.
— Говорите.
— Представьте, капитан вообразил, что Орлов — медвежья голова, а вы… рыбная… Ерунда, конечно…
Я замолчал, перевел дыхание. Клара слушала меня, но неясно было, понимает она что-нибудь или нет.
Дергач, который все кричал в лугах, постепенно приближался к шуршуриному дому, к реке. И наконец, откуда-то снизу, с реки, из-под кустов козьей ивы, ему отозвались. Речной дергач скрипел помедленней, поленивей, но тоже двигался к нам.
— Скажите еще… — повторила Клара.
— Я же говорю, он вообразил, что у вас от рыбы…
— Это бред. Скажите другое.
— Он вообразил… ну ладно, вы поймите, не могу я так сразу бросить капитана, сажать вас в лодку.
— Сразу не можете? А как вы можете?
— Не знаю… — сбился я.
Клара отвернулась от меня и пошла к дому.
— Эй, постойте! — крикнул я.
— Чего ждать? Вы же не можете.
— Я не знаю, — бормотал я. — Как-то все внезапно… Потом, когда я вернусь из плаванья…
— Потом сможете?
— Еще не знаю, но думаю… Я же не против желудей, деревьев…
— Желуди, деревья… — повторила Клара. — Я все поняла. Ум у вас маленький, а мир — большой. Вы дурак и недостойны иметь самую легкую лодку в мире.
Клара взбежала на крыльцо, хлопнула дверь, и больше никогда в жизни я не видел девушку Клару Курбе, а если и видел, так только краем глаза.
Потом-то я часто вспоминал, часто думал, что же должен был сказать Кларе, и никогда не мог придумать ничего путного.
Мой невеликий ум никак не мог вместить в одну лодку и Клару, и Орлова, и капитана-фотографа. Но ведь все на свете имеет свои пределы, свои возможности. А ум мой давно раздулся от материала, который ему пришлось вместить. Папашка и бесы, летающие руки и головы, желуди и деревья плавали в нем, и только крик дергача казался светлой соломиной, за которую и хватался я, утопающий в собственном переполненном уме.
Много раз в жизни слышал я этот странный — сырой и вечерний — скрип дергача.
Стрелкой вытянув шею, приклонив к земле острую голову, ходят дергач около дома в густой траве. И кажется, вот он, рядом, под этим лопухом.
Зажжешь фонарик — и не видно никого в траве — то ли пропал дергач, то ли спрятался, то ли вовсе не было его.
Невидимый, неуловимый, скрипит он под нашими окнами каждую ночь, а глазу не поддается.
Между двух дергачей стоял я. Скрипуны медленно приближались друг к другу, и я стоял на том самом месте, где они назначили встречу. Место это надо было скорее освободить.
Вдруг дергачи замолчали. Наверно, подошли ко мне так близко, что скрипеть было стыдно. Притихли дергачи, которых иначе называют коростелями, а над лесом, над шуршуриным домом стоял огромный Северный Крест, который, кстати, иначе называют — созвездие Лебедя.
— Капитан! — крикнул я. — Пошли в дом. Надо попрощаться и плыть дальше.
— Давай так поплывем, — неожиданно близко отозвался капитан. — Давай так поплывем, не прощаясь. Заночуем в лодке. А то как бы чего не вышло.
— Обойдется, — сказал я и вошел на крыльцо.
Приоткрыв дверь, мы заглянули в комнату. Орлова и Клары за столом, к удивлению моему, не было. У керосиновой лампы сидели кум, Леха и шурин.
У каждого из них мелькали в руках сверкающие стальные прутики. Остро отточенные, они шевелились, позвякивали, а у Лехи даже прищелкивали. У него и прутики были особенные — с красными кровавыми шариками на концах.
— Двадцать два, двадцать три, добираю… — бормотал Леха.
— Сорок восемь… — под нос себе колдовал шурин.
Увидев эти прутики, ум мой невеликий оторопел. Особенным колдовским прибором показались мне они в первую минуту, и поразительно было, что у шурина на концах этих прутиков шевелился черный мужской ножной носок с огромной пяткой.