12
Молодость даже не предполагает, какая огромная власть быть молодым. Но поэт (ему лет шестьдесят), который вознамерился прочесть свое стихотворение, это знает.
Молод лишь тот, декламировал он певучим голосом, кто шагает в ногу с молодостью мира, а молодость мира — это социализм. Молод лишь тот, кто погружен в будущее и не оглядывается назад.
Скажем это иными словами: в понимании шестидесятилетнего поэта молодость была не обозначением определенного возраста, а ценностью, не имеющей ничего общего с конкретным возрастом. Эта идея, красиво зарифмованная, выполняла по крайней мере два назначения: с одной стороны, она льстила молодой аудитории, с другой — магическим образом избавляла поэта от его морщинистого возраста и приобщала его (ибо нельзя было сомневаться, что он шагает в ногу с социализмом и не оглядывается назад) к молодым девушкам и юношам.
Яромил сидел среди публики и наблюдал за поэтами с интересом, но при этом будто со стороны, как человек, к ним уже не относившийся. Он слушал их стихи так же холодно, как подчас слушал слова профессоров, о которых затем докладывал в комитете. Более всего его занимал поэт со славным именем, который как раз сейчас, поднявшись со стула (овация, вознаградившая шестидесятилетнего поэта за его любезности, уже утихла), проходит на середину сцены. (Да, это тот самый, что когда-то получил посылку с двадцатью отрезанными трубками.)
Дорогой мэтр, мы в месяце любви; мне семнадцать лет. Возраст любви и химер, как говорится… Если я посылаю Вам некоторые из моих стихов, то потому, что люблю всех поэтов, всех хороших парнасцев… Не слишком усмехайтесь, читая эти стихи: Вы доставите мне безумную радость, если будете столь любезны, дорогой мэтр, и посодействуете публикации моего стихотворения… Я неизвестен; но так ли это важно? Поэты — братья. Эти стихи любят, верят, надеются: вот и все. Дорогой мэтр, снизойдите ко мне: возвысьте меня немного, я молод, протяните мне руку…
Он все равно лгал; ему было пятнадцать лет и семь месяцев; это было еще до того, как он впервые убежал от матушки из Шарлевиля. Но это письмо долго будет звучать у него в голове как литания позора, как свидетельство слабости и раболепства. Но он отомстит ему, этому дорогому мэтру, этому старому дуралею, этому плешивому Теодору Банвилю! Уже спустя год он едко высмеет все его стихоплетство, все эти унылые гиацинты и лилии в его виршах и отошлет ему эту издевку в письме, как заказную оплеуху.
Но в эту минуту дорогой мэтр еще далек от мысли о ненависти, которая подстерегает его, и читает стихи о русском городе, разрушенном фашистами и заново встающем из руин; он увенчал его сказочными сюрреалистическими гирляндами; груди советских девушек возносятся над улицами, как цветные воздушные шарики; керосиновая лампа, поставленная под небеса, освещает этот белый город, на крыши которого садятся геликоптеры, подобные ангелам.
Публика, покоренная обаянием личности поэта, разразилась аплодисментами. Но среди большинства несмышленых было и меньшинство мыслящих, и те знали, что революционная аудитория не обязана быть послушным просителем и ждать, чем ее одарит сцена; напротив, если ныне кто-то и является просителем, так это стихи; это они просят впустить их в социалистический рай; но молодые революционеры, стоящие на страже его ворот, должны быть строги: ибо грядущее будет новым или его вообще не будет; оно будет либо чистым, либо позорным.
«Что за чушь он нам тут порет! — кричит Яромил, и остальные присоединяются к нему. — Он хочет случить социализм с сюрреализмом? Он хочет случить кошку с лошадью, завтрашний день со вчерашним?»
Поэт отлично слышал, что творится в зале, но был горд и не собирался идти на попятный. Он смолоду привык возмущать ограниченность мещан, и его отнюдь не обескураживало выступить в одиночку против всех. Побагровев, он последним выбрал иное стихотворение, чем задумал поначалу: стихотворение было полно самых необузданных образов и дерзких эротических фантазий; когда он кончил, раздался свист и крик.
Студенты свистели, и перед ними, у сцены, встал старик, который пришел к ним, потому что любил их; в гневном бунтарстве студентов он видел лучи собственной молодости. Он считал, что его любовь к ним дает ему право поделиться с ними своими мыслями. Стояла весна 1968 года, и это было в Париже. Но увы, студенты были просто не в состоянии разглядеть лучи своей молодости в его морщинах, и старый ученый пораженно смотрел, как освистывают его те, кого он любит.
Поэт поднял руку, чтобы унять гвалт студентов. А потом стал кричать им, что они похожи на учительниц-пуританок, священников-догматиков и тупых полицейских; что они протестуют против его стихотворения, поскольку ненавидят свободу.
Старый ученый молча слушал свист и вспоминал, что в молодости он тоже был окружен толпой и тоже любил свистеть, но толпа давно разбежалась, и теперь он один.
Поэт кричал, что свобода — обязанность поэзии и что метафора достойна того, чтобы за нее бороться. Он кричал, что будет случать кошку с лошадью и модернистское искусство с социализмом, и, даже если это сочтут донкихотством, он хочет быть Дон Кихотом; ибо для него социализм — это эпоха свободы и наслаждения, а иной социализм он отвергает.
Старый ученый наблюдал за галдящей молодежью, и вдруг его посетила мысль, что в этом зале только он обладает привилегией свободы, потому что он стар; лишь когда человек стар, его уже не волнуют взгляды окружающей толпы, взгляды публики и будущее. Он один на один со своей близкой смертью, а у смерти нет ни ушей, ни глаз; ему не нужно ей нравиться; он может делать и говорить, что нравится ему самому.
А они свистели и требовали слова, чтобы ответить поэту. Наконец встал и Яромил; перед глазами у него была черная пелена, позади — толпа; он говорил, что только революция современна, тогда как декадентская эротика и невнятные поэтические образы не что иное как ветошь, и чужды народу. «Скажите, что современно, — спрашивал он знаменитого поэта, — ваши невнятные стихи или мы, которые строим новый мир? Абсолютно современен, — тотчас отвечал он сам, — лишь народ, который строит социализм». Вслед за его словами раздался гром аплодисментов.
Аплодисменты все еще не смолкали, когда старый ученый уходил коридорами Сорбонны и читал на стенах: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном. И чуть дальше: Эмансипация человека будет полной или ее вовсе не будет. И еще дальше: И главное, никаких угрызений совести.
В просторном классе скамьи отодвинуты к стенам, а по полу разбросаны кисти, краски и длинные бумажные транспаранты, на которых несколько студентов высшей политической школы пишут лозунги для майского шествия.
Яромил, автор и редактор лозунгов, стоит над ними и смотрит в блокнот.
Но в чем дело? Не ошиблись ли мы в летосчислении? Он диктует пишущим студентам именно те лозунги, которые только что прочел освистанный старый ученый в коридорах бунтующей Сорбонны. Никак нет, мы не ошиблись; лозунги, которые по указанию Яромила пишутся на транспарантах, точно такие же, какими двадцать лет спустя парижские студенты исписали стены Сорбонны, стены Нантера, стены Сансье.
Сон — это реальность, приказывает он писать на одном из транспарантов; и на другом: Будьте реалистами, мечтайте о невозможном; и тут же рядом: Мы утверждаем перманентное счастье; и чуть дальше: Довольно церквей (этот лозунг ему особенно нравится, он состоит из двух слов и отбрасывает два тысячелетия истории), и еще лозунг: Никакой свободы врагам свободы! и еще: Воображение во власть! и далее: Смерть равнодушным! и еще: Революцию в политику, в семью, в любовь!
Студенты выписывали буквы, а Яромил гордо ходил между ними, как маршал слов. Он был счастлив, что приносит пользу и что его умение строить фразы нашло здесь свое применение. Он знает, что поэзия мертва (ибо искусство мертво, гласит стена Сорбонны), но она умерла, чтобы воскреснуть уже как искусство агиток и лозунгов, написанных на транспарантах и на стенах городов (ибо поэзия на улице, гласит стена Одеона).
«Ты читал «Руде право»? Там на первой странице был напечатан список лозунгов к Первому мая. Издал его агитпроп центрального комитета партии. Из этих лозунгов тебе ни один не пригодился?»
Перед Яромилом стоял упитанный паренек из районного комитета, представившийся ему председателем вузовской комиссии по организации 1 мая 1949 года.
«Сон — реальность. Ведь это идеализм самого низкого пошиба. Довольно церквей. В общем я бы согласился с тобой, товарищ, но на данном этапе это противоречит церковной политике партии. Смерть равнодушным? Мы что, можем угрожать людям смертью? Воображение во власть. Только этого не хватало! Революцию в любовь. Скажи, пожалуйста, ты что имеешь в виду? Ты призываешь к свободной любви в противовес буржуазному браку или к моногамии в противовес буржуазному промискуитету?»