— На войне он бы под трибунал пошел — вот куда, — сказал Цаплин.
— Сейчас не война, — ответил Федя.
Это Цаплину часто говорили: сейчас не война.
Все на свете он мерил войной. Так бывает нередко: какой-то отрезок жизни, может быть очень короткий, становится для человека главным, ослепительно ярким, освещающим все остальное в его судьбе.
Для кого-то это первая пятилетка.
Многое потом было — и война, и восстановление Донбасса, и Братская ГЭС. А он все выверяет по Днепрострою. И высшая у него аттестация: «Такой-то в тридцать втором работал на правом берегу». И в блаженную минуту, подвыпивши, он со слезами на глазах поет всеми забытые песни:
Гудит, ломая скалы,
Ударный труд!
Прорвался с песней алой
Ударный труд!
— Почему с алой? — спрашивают молодые и пожимают плечами.
У каждого свой час. Для Цаплина это — Отечественная война. На руке у него татуировка «За мать, за отца и жену Ларису!». Будто он собирался воевать всю жизнь.
Конечно, ему был неприятен этот Шалашов. На войне таких называли «самострелами» и действительно ставили к стенке.
Когда у такелажников настала тяжелая пора — подъем парогенераторов (эти стотонные махины надо было не только поднять, но и загнать в тесные боксы), Шалашов поранил палец. И пока ребята надрывались, он гулял себе «на больничном», получая за производственную травму.
Когда выяснилось, что это он нарочно стукнул себя молотком, такелажники его выгнали. Без обличений и проклятий. Просто сказали: «Исчезни отсюда, гад, чтобы твоего духу не было».
Месяца два он болтался, прирабатывая где придется. Потом его вызвал участковый милиционер Ваня и сказал почти радостно:
— Наконец-то у нас город как город, и даже есть свой тунеядец.
И пригрозил судом.
Никто не ликовал по поводу появления Шалашова у турбинистов. В том числе и сам Шалашов. Разве бы он пошел сюда, если б не игра судьбы?
Он всю жизнь удивлялся: почему люди идут на трудные работы, когда есть легкие? Ну, скажем, в шахту — понятно: лезут из-за денег, там страшные деньжищи платят. Ладно, жадность. Хотя лично он бы ни за какие деньги не полез. Но, скажем, бетонщик получает столько же, сколько продавец магазина (и не хлебного, где весь день народ толчется, а книжного, куда редко кто заходит). Так чего ж он, дурак, лезет в мороз на высоту, на ветрище и вкалывает, рискуя сломать шею, в то время как мог бы культурненько сидеть себе в галстуке за прилавком и говорить, если кто зайдет: «Вот возьмите „Анну Каренину“. Очень рекомендую. Про любовь». Почему люди живут в Магадане или в каком-то Сыктык… Сыктывкаре, когда есть на свете город Краснодар и даже город Сочи?
Нет, он честно хотел понять! Когда ребята после десятого класса собрались на целину, он с жадностью их расспрашивал: почему? Один сказал: «По зову комсомола», другой сказал: «Все едут», третий: «Я хочу совершить что-нибудь такое, знаешь, настоящее». Хочет совершить! Нет, все это, конечно, для умного человека не резоны.
И Шалашов, получив аттестат зрелости, поехал в другую сторону, на юг. Жизнь прекрасна, стоит ли ее портить неизвестно для чего. Как говорил завклубом, бывший артист Николай Гаремов: «Лучше лучше, чем хуже».
Устроился рабочим. В санаторий «Маяк революции». Или, как там говорили, «при санатории». Чудная была работа: часа три повозишься в парке, подкатишь пару бочек к столовой — потом иди купайся. Кормежка роскошная. После отдыхающих оставались всякие вкусные вещи: шашлыки, виноград, пирожное. Ешь сколько влезет. Тем более что подавальщицы к Шалашову особенно относились. Были причины…
Лучше жилось только отдыхающим. Они ходили по парку в полосатых пижамах, играли на бильярде среди мраморных колонн и крутили любовь так, что дым стоял над Черноморским побережьем.
Шалашова уязвляло какое-то скрытое неравенство между ним и ими. Он даже в «козла» почему-то не мог подсесть четвертым. Хотя отдыхающие были не министры, а так, разные — инженеры, слесари, свиноводы, притом даже не знатные. А что-то такое было. Шалашов это чувствовал.
Правда, он вроде бы подружился с одним. Этот Олиференко приехал из Кемеровской области. Он там работал на заводе, на каком-то скрапном дворе. Шалашов его слегка презирал. Олиференко — рыжий детина, с серым шишковатым лицом — был большой страдатель по женскому полу. Он подсаживался к каждой и спрашивал: «Что же вы сидите тут в одиночестве?» Но те на него не обращали внимания, хотя на курорте женщин было больше, чем мужчин, и многие были, как бы сказать, в приподнятом настроении. Может, этот Олиференко и связался с Шалашовым потому, что уважал его за удачливость по этой части.
Шалашов был не в штате. Ему платили деньги по какому-то безлюдному фонду. Так он и назывался, этот фонд. Бухгалтер объяснял:
— Нет на тебя, друг ситный, единицы. Понимаешь, единицы нет.
И гоготал, будто сам он камни дробил, а не сидел в тапочках и выводил цифирки. Старая галоша!
Шалашов для смеху рассказал Олиференко. А тот неожиданно повел себя, как бухгалтер.
— Безлюдный, — неуважительно повторял он. — Без-люд-ный. Выходит, от тебя даже в конторе ничего не останется, не то что вообще…
— А от тебя останется?
— От меня определенно останется, — важно сказал Олиференко и написал на песке самшитовой курортной палочкой: «КМК»[3].
Шалашов потом вернулся и написал носком сандалии другое, такое же короткое слово.
Когда настала сопливая курортная зима, безлюдный фонд закрылся, и Шалашов уехал домой, на станцию Лихово. С собой он вез семьдесят рублей денег и алые нейлоновые трусы с золотой рыбкой, сильно удивившие впоследствии лиховских девчат.
Пять месяцев он проработал по знакомству на почте. Солнышко пригрело — уволился. Стал помогать бате.
Батя был бакенщик. Но из гордости он говорил, что работает «по маякам». В последнее время батя сильно болел. Кровяное давление. Он обрадовался помощнику, но истерзал его разными наставлениями и предупреждениями, хотя сын с детства знал это дело.
Работа была не тяжелая: всего два часа вечером и два часа утром. Смеркается — идешь на моторке по реке от бакена к бакену. Где надо, подольешь керосину и зажигаешь. Шалашов умел на любом ветру зажечь спичку, чтобы не погасла. Но, к счастью, тут этого не требовалось — лето было хорошее. Да, а утром надо гасить огни. Вот и все.
Остальное время твое. Солнышко, река и моторочка в полном твоем распоряжении. Что может быть прелестнее. И рыба ловилась! Сазан, судак, щука, чехонь. Один раз сома взяли. Вот такого зверя. На сто семь с половиной килограммов. Никто не верил.
Утром река серебристо-серая, покойная. Огромные черные баржи с белыми домиками наверху неподвижно торчат в тех местах, где застиг их сон. И только глупый буксиришко «Тайфунь», с грамматической ошибкой на носу, силится пробиться сквозь эту лень, ползет, как муха по меду.
Ночью все иначе. Вместо реки — чернота. На ней перемещение огоньков, что-то движется, спешит. За каждым огоньком тянется бороздка золотая или красная. Красиво и беспокойно. На другом берегу огни выстроились цепочками — в первых яркие, немигающие, в последних они мерцают, как звезды, и словно бы тоже движутся.
И вдруг начинаешь думать, что там, на другом берегу, не досконально известная тебе Незамаевка, а какой-нибудь парк, где гуляют незнакомые веселые люди, или цыганский табор, или что хочешь. Днем же все видно — почерневшие бревенчатые дома, силосная башня, недостроенная баня и сельмаг, возле которого очередь за керосином. И никаких вариантов, как есть, так есть. Шалашов больше любил ночь.
Кроме того, ночью была любовь. Из Лихова почти все парни поуезжали — кто в город, кто в армию, кто на целину. Те, что остались, были в большой цене. До полуночи все гуляли на пристани. И отчаянные лиховские девочки в частушках обличали соперниц — незамаевских:
Незамаевски девчата задаются буферам,
А пощупайте получше — у них ваты килограмм.
Шалашов добросовестно щупал.
Нет, прекрасно, прекрасно вот так жить на земле умному человеку, который никуда особо не стремится и не жадничает.
Но тут случилась неприятность. Как-то утром Шалашов заспался у одной Кати из сельпо и не поехал гасить бакены. Надо ж было, чтоб батя узнал. Прибежал длинный, нескладный, задыхающийся, два раза треснул сына сухоньким кулачком по уху и велел убираться вон, к чертовой матери.
Шалашов понял бы батю, если б вышла какая катастрофа или начальство налетело. А то ведь обошлось, и чего ему, ей-богу, расстраиваться? Тем более при кровяном давлении нужно полное спокойствие: что бы ни происходило, надо плевать и беречь свое здоровье.
И чего он страдает? Они вот как с ним обошлись!
Они — это значило батин начальник Иван Степанович Бородин. Бате полагалось полторы ставки, потому что он обслуживал полтора участка. А Бородин как-то выкрутил, что платили только одну. А на полставки держали в конторе машинистку, которая перепечатывала роман. Бородин сочинял роман против Уолл-стрита под заглавием «Кровавые топоры». Редакции его не брали, вот он все перерабатывал и перепечатывал. Потом это выяснилось, и Бородину объявили выговор. А батя вот из-за бакенов расстраивается. Очень жаль было батю, прямо хоть плачь…