«Ну военнопленные, ну японцы. И чего такого?»
Ничего, конечно. Но как раз с этой самой секунды опознания – поездная круговерть, словно по сигналу прекращается, тебя цепляет крылом паровоза, и ты летишь куда-то в сторону, ударяешься затылком о железо и несколько минут ничего не видишь, не слышишь...
«Разбился? Покалечился?»
Нет, ты жив и даже не слишком поранился. Правда, от удара точка наблюдения за летящим поездом внезапно переменилась.
Теперь ты уже сам, лежа на какой-то платформе, мчишься параллельно короткому составу, ведомому жуковатым паровозом. И еще лучше, еще подробней видишь все, что творится в вагонах.
А творится там что-то странное. Каждый раз, когда паровоз свистит и замедляет ход на семафоре, в одном из вагонов голый по пояс самурай подходит к офицеру в форме и подает ему с поклоном длинный острый, чуть выкривленный нож. Однако офицер делать харакири не хочет. Дух бусидо за время пленения, видно, в нем поослаб. Офицер что-то доказывает самураю, вертит маленькой, словно бы высушенной головой, тени, отбрасываемые его руками, становятся все крупней.
И тогда самурай отсекает себе левую руку. По локоть. Прямо на глазах у офицера.
Тут же лица в окнах тускнеют, опадают ястребиные японские улыбки, трещат плечевые и коленные суставы, истлевает, сворачиваясь в лоскуты, одежда, поезд еще сильней набирает ход, уменьшается...
Правда, перед тем как исчезнуть, он еще раз замедляет ход, выталкивая из тамбура русского солдата в форме, но без ремня и бритую наголо гейшу. Гейша вцепилась солдату в горло, душит его, солдат хрипит, не поддается, насыпь скрывает борющихся...
Вскоре, однако, поездная спираль, или лента Мёбиуса, или черт его знает что – возвращает поезд назад, в Красногорск. И пленные японцы, живущие в загадочном геоаномальном пространстве, – снова влипают в окна.
Они смотрят слепыми глазами. Они не видят изменившегося мира. Они глядят сквозь нас и видят одно и то же: синюю форму, полушубки, войска НКВД, овчарок.
Фосфор их тел – несгораем. Плоть их сердец – неистребима. Дух бусидо, вновь воспрянув, играет и поет в них. Рядом с ними подтягиваются, усыхают, черствеют и русские конвоиры.
«Раз в год – рвутся эти япошки на волю. Раз в год гремят костями. Раз в год – просят остановить это дикое круженье! Призрак свободы все время маячит перед ними. Как перед нами – поезд-призрак. Какая однобокая вечность!..»
Это снова шепчет тебе в ухо молодой железнодорожник.
Поезд-призрак давно ушел, во дворе вечер, почти ночь, красногорские звезды светят остро и жалко: осень, затихающий стук колес, хорошо бы легла зима, но снега – нет и нет...
Ты оборачиваешься и говоришь железнодорожнику:
– Ну вы тут устроили... Какое-то дикое игрище...
– Не игрище – реалити-шоу... Только не с живыми, а с временно отсутствующими.
Ты порываешься уйти, но молодой дергает тебя за рукав, смеясь, говорит:
– Давай деньги за просмотр. Ты даешь.
– А вот это уже не игрище, не реалити-шоу! – Желдор выхватывает из кармана разводной ключ, бьет тебя в висок, мир, кувырнувшись, меняется.
Гейша, торговец крабами, офицер, самурай. Двое последних хватают тебя под руки, волокут куда-то в недра музея, сажают на дрезину – и вниз с холма, подальше в область!
Тут уже не музей. Конечно нет! Это новый подмосковный япона-таун. В этом самом япона-тауне, как в зеркале, – жизнь будущей России. Жизнь ояпоненной Сибири, во всяком разе.
Ходят по улицам важные японские командиры. Под руки с ними гейши в тулупах. Гейши обмахиваются березовыми вениками. Прыгают завезенные с острова Хоккайдо обезьяны. Мерзнут, а прыгают. Рядом с обезьянами всякая субтропическая сволочь подаёт голоса. Потом сволочь и обезьяны объединяются в одну стаю, набегают на русские тощие огороды. Выкапывают из-под первого снега примороженную свеклу, выискивают в мерзлом бурьяне бутылки из-под беленькой. Свеклу ест мелкая сволочь. Обезьяны томно обнюхивают бутылки.
Но самые важные перемены – в людях. Причем в наших людях.
Иванов Иван Иваныч? Поклон, ладошки склеил, снова поклон. Дальше лепет: рю, микадо, садзицусюги, микадо.
Бабы русские – то же самое. Собираются покорять Москву – в мешок три кимоно и килограмм пудры, в сумку – палочки, дракончика в волосы.
Еще круче – дети. Те знай себе по-японски лопочут, слова родного просто так не скажут. Все банзай да банзай...
Ну и, конечно, крик, грубость, совместные – женско-мужские – уборные и диковатые камни вместо храмов.
Ух, япона мама! Ух, япона шоу! Чтоб им – совместно – провалиться!
Ты протираешь глаза и подымаешься на ноги. Рядом – все тот же надоевший желдор. Ты толкаешь его в грудь, он падает. Ты ждешь, что он рассыплется, потому что все, что ты увидел – просто дурацкие лазерные игры. Но желдор не рассыпается, а очистив рукава и коленки, грозит тебе миниатюрным пальчиком.
– Сгинь, пропади! – кричишь ты ему.
Он в ответ:
– Пить надо меньсе на фулсетах, господина холосий!
Призраки минувшей Отечественной – призраки не европейские, азиатские – бродят в тебе всю ночь. Словно настаивая: минувшее – это и есть ваше будущее.
Иногда призраки – живей жизни. Иногда – с легким стуком распадаются, как те скелеты в поезде. Иногда они ритмично постукивают, как современная русская проза, иногда, изящно себя вычерчивают, подобно японским хокку:
Поезд вечного плена приблизился. Жди.
Но тебе не войти в него.
Показавшись – исчезнет навеки.
Из-за этого-то стишка – чтобы тверже заучить его и глубже понять – ты опять собираешься в Красногорск, в Музей военнопленных.
В руках у тебя прочная нейлоновая щучья сеть, в кармане мобилка с камерой. К груди приторочен фонарик. Нужно, нужно, отстранив неясный осенний свет, поймать возникающую и умирающую плоть тех далеких, тех обрывочных картин-повествований!
Нужно потому – что никакая это не «лента Мёбиуса» и не лазерное игрище.
Это тихо набирает ход, а потом с громадной скоростью проносится сквозь нас поезд-призрак войны прошедшей – поезд-призрак войны грядущей.
Ведь все мы – военно-пленные.
То есть пленники и той, ушедшей, и любой грядущей войны. Наш пылающий багровыми огнями мозг никак не освободится от игр: с кимвалом бряцающим, с барабанной надрывной дробью, с прочими военными побрякушками!
Их, побрякушки, так сладко брать в руки, цеплять на лацкан слегка позвякивающей наградой.
И вот ты снова в Красногорске. И тебя трогает за плечо железнодорожник. На этот раз старый.
– Пойдем, – говорит он, – я тут новую цацку нашел недавно...
Плен войны.
Тлен времен.
Красные горы.
Однобокая вечность.
Поезд-призрак.
Кутум проплавал в море восемь коротких месяцев.
И потому сейчас, когда его намертво уцепил черный, фабричной выделки стальной крючок, он не совсем еще знал, чем все кончится. И от этого незнанья дергался, стервенел, бил хвостом, вздувал жабры и выкатывал белки глаз за обозначенные Богом пределы.
Однако десятый номер держал его крепко.
А до попадания на крюк кутум жил привольно.
Каждый отрезок существования – от еды до еды – он проводил в стремительном размышлении. И поскольку размышлял не словом, а движением, размышления эти всегда были сладостны. И в этом он не был подобен тем существам на суше, что передвигаются при помощи двух огромных плавников, изрыгая из пасти то видимый, то невидимый, но от этого не менее смертоносный огонь. О существах этих ему было известно немногое. Но зато было известно нечто весьма важное: они не проницают Главного.
А ведь именно это-то Главное, вложенное в кутума, в спинной его мозг, наполняло и его, и другую мелкую и крупную рыбу жгучим весельем и ледяной, резко вспыхивающей электрической страстью, страстью к самой жизни, к плоти бытия, к морю. Именно это Главное заставляло, играя, хватать крюки, заходить в сети и потом биться в них и, выпадая в иную реальность, сожалеть о своей, уже невозвратимой...
Азиз – рыбак из предместья – наматывал на самодельную катушку толстую, трехсотметровую леску, и кутум медленно, но неотвратимо приближался к берегу. Он уже несколько раз выплескивался из воды и видел серо-коричневый, нечистый песок и земляные, с вкраплениями камней, горы над ним. Видел между полоской песка и горами дорогу, несущую на себе зеленых чудовищ с раздутым брюхом, с мертвым розовым пятиконцовым родимым пятном на боку, с коротким, торчащим вперед органом, предназначенным видимо для продления рода...
Рыбак же ничего этого не видел. Он мотал и мотал лесу блескучей ручкой, криво приваренной к стояку с катушкой.
И кутум еще приблизился к берегу. И здесь вплыла в него самочка-невеличка, виденная три темноты тому назад.
А тогда было вот что: врезаясь в стаю лакомых, хрупких креветок, кутум увидел чуть поодаль от места охоты небольшую легкую самочку. Увидел и сразу же узнал, что это и есть его пара. Его и ничья иная. Знали это и другие самцы, знали, хотя их рядом в тот момент и не было. Но и появись кто-нибудь из них, и начни кружить над самочкой, это было б только от жажды бесконечной игры, а вовсе не от незнанья.