Журанкова начало трясти. Щеки обожженно пылали, точно его долго, заломив руки за спину, совали головой в горящую печь; и ему хотелось сгореть целиком. И при том он смущенно смеялся, сокрушенно отмахивался и, точно лучшему другу, перед расставанием снова и снова тряс Вениамину руку – и больше всего боялся, как бы тот не подумал, будто Журанков на него обижен за публично устроенную порку или, еще хуже, его возненавидел. Ведь это недостойно, недопустимо – начинать плохо относиться к людям всего лишь за то, что они честно высказывают свое мнение, а оно не совпадает с твоим. И когда Вениамин, попрощавшись с ведущим, пригласил Журанкова пообедать вместе и продолжить такой интересный разговор, Журанков едва не согласился, чтобы не обидеть Вениамина отказом, и, только посмотрев на часы, сокрушенно заохал, и принялся нелепо, невесть ради чего растолковывать, что ему ведь назад почти два часа на автобусе ехать, а он хотел еще пройтись по полям, такие луга красивые в пойме реки, Вениамин, вы не были? Позапрошлым летом, с истеричным чистосердечием рассказывал Журанков, когда я был посвободней, побольше досуга было, потому что шел монтаж новой установки, мы с женой частенько выезжали к реке, и, знаете, у нас даже любимое место было за излучиной, там такой красивый плёс и очень уютный песчаный пляж… Зачем он это говорил? По берегу только тропка идет, до ближайшей деревни километра полтора – народу мало, ребятня разве что на велосипедах наезжает купаться. Галдят так весело… Вениамин снисходительно слушал. Во всяком случае, за то время, пока они спускались по лестнице и шли вместе к стоянке, где Вениамин оставил свой “ниссан”, Журанкову, наверное, все же удалось показать, что никакой враждебности он к оппоненту не испытывает, – и это правильно, потому что ничем ему Вениамин не виноват, Журанков сам – дурак…
Ведь он так и не смог внятно объяснить, зачем существует его страна!
Потому, что и сам не знал.
Это был какой-то кошмар. Ему никогда не приходило в голову, что надо доказывать необходимость дышать. Пить. Жить в своем доме и со своей семьей.
Но для людей с иным мнением то были всего лишь тоталитарные аналогии. На самом деле дышать и пить можно и даже очень нужно, только неважно где. Где получится сытнее и наваристее, там и нужно. Это и есть свобода.
А может, подумал Журанков, как раз хорошо, что он не знает и не может объяснить?
Есть вещи, о которых стоит лишь начать думать – и перестаешь понимать, чем они тебе дороги. Как можно объяснить, почему любишь мать?
Тьфу! Опять мать!
Настроение было хуже некуда. Журанков чувствовал себя так, будто прилюдно обгадился и вынужден теперь щеголять с засыхающими на ногах и на штанинах потеками, воняя на всю улицу, потому что помыться негде и нечем.
Должен же быть у человека какой-то круг своих. Пусть не мать, ладно. Пусть даже не семья. Но и не просто собутыльники или подельники. Не просто бизнес-партнеры. А те, с кем, по крайней мере, об аксиомах не нужно спорить. С кем вовсю можно ругаться из-за того, хорош или плох вчерашний фильм, дурак ли и кобель Петька, что развелся с женой, или молодец, давно пора было послать эту шалаву подальше – но с кем ты одинаково говоришь кошке “Кис-кис”, а не “Пс” и с кем ты с полуслова понимаешь друг друга относительно свершений и катастроф. Те, с кем у тебя одни триумфы и одни трагедии. С кем у тебя по большому счету одни и те же, выпестованные веками общей культуры и общей истории “плохо” и “хорошо”, “можно” и “нельзя”. Кто, посмотрев фильм “Морозко”, не увидит в нем элементов каннибализма, присущих вообще всему уродливому русскому фольклору, и не назовет шизофреническим триллером потому, что Марфушенька-душенька, ориентированная на здоровый материальный успех и того не скрывающая, почему-то оказывается со свиньями в грязи, а большое приданое получает юная аутистка, которая, даже замерзая, твердит похожему на Ивана Грозного старому садисту в богатой красной шубе, что ей тепло. О ком ты точно знаешь: при слове “победа” они нипочем не заподозрят, что речь о победе Наполеона при Аустерлице или о захвате Багдада и свержении Хусейна, – а, как и ты, вспомнят май сорок пятого. Кто, услышав фамилию Гагарина, подумает не о несчастном безвольном подопытном, засунутом на радость тоталитарному режиму в космическую консервную банку и бессмысленно сгоревшему, как бумажный солдатик, пусть не в шестьдесят первом, так в шестьдесят восьмом, какая разница, а о герое и мастере, сделавшем неимоверно трудное дело и, на зло и на зависть плаксам и неумехам, прославившем страну…
Для того и нужны разные государства и границы между ними – чтобы огромные сообщества людей, у которых такие вот огромные аксиомы одни и те же, свободно жили в согласии с ними и не мешали жить тем, у кого аксиомы иные.
Место, где вся мощь государства охраняет жизнь, построенную согласно аксиомам, которые мои, я называю моей страной. И потому я, думал Журанков, готов страдать ради нее и бороться за нее – ведь так я борюсь не за строй, не за царя, не за совокупность гордых исторических легенд, но за естественную для себя жизнь, основанную на моих личных и в то же время объединяющих меня с моими соотечественниками “хорошо” и “плохо”. И даже неизбежные перемены, ведь жизнь не стоит на месте, все равно в МОЕЙ стране осуществляются в согласии с МОИМИ “плохо” и “хорошо”, иначе страна становится чужой, и на нее и впрямь тогда можно плюнуть с высокой горки и начать заботиться только о себе.
Или, если такая жизнь уж совсем невыносима и противна, просто махнуть на все рукой.
Но если кто-то, скажем, всего-то лишь имеет иное мнение относительно, например, Ледового побоища или Победы – мол, они безнадежно погубили страну, потому что щедрые немцы раз за разом несли нам европейскую культуру, истинные ценности плюс целую корову каждому полицаю, а мы, тупые, раз за разом счастья своего не понимали; и если этот кто-то именно соответственно своим “хорошо” и “плохо” начинает требовать изменений уже в самом что ни на есть современном состоянии моей страны… Что же он – сразу тем самым уже не наш человек? Враг? Не принадлежит к народу? Тогда высылать его, что ли? В лагерь сажать? Мы это уже проходили, причем и без особого удовольствия, и без особого проку…
Но если кто-то вырос здесь, однако – то ли из книг, то ли еще почему, то ли и вовсе ему с иных вселенских ветвей надуло – впитал нездешние “плохо” и “хорошо”, он обязательно будет стараться переделать всех нас соответственно тому, что впитал…
Да, но ведь и слушать его, думал Журанков, меня никто не заставляет; и кивать ему в ответ с умным и толерантным видом: да, возможно, да, ага, так оно, конечно, тоже может быть, все мнения имеют одинаковое право на существование – я никому не обязан! Заслышав такое, надо просто вставать и уходить молча, и не бояться, что тебя сочтут невежливым – и пусть станет наглядно, станет очевидно, что они говорят лишь сами для себя и сами с собой!
Автобус повернул, покидая промзону; в окно, тяжело пылая, как домна, въехало раскаленное солнце.
Журанкова от стыда и отвращения к себе буквально корчило на горячем сиденье.
А я им, думал он, все об этике да об этике! О моральных аксиомах! О них ведь чем больше говоришь – тем больше они размываются. О них все равно договориться нельзя – на то и аксиомы! Они либо те, либо эти! Чем больше споришь – тем больше, вместо совместной истины, получаешь взаимное раздражение…
Что же я, с болью думал он, за идиот такой? Что я все о добре и зле? Им же просто смешно от подобных разговоров! Надо было об экономике, вот о чем, о их любимом, главном… Он мне программу в нос совал, свою конкретную программу – у меня, мол, ее нет, а у него есть…
Пусть бы рассказал, откуда в десяти или пятнадцати государствах, на которые должна для общего блага развалиться Россия, сразу возьмутся производственный рост и повышение благосостояния. Мы ведь, думал Журанков, распад уже проходили. Экономического чуда что-то не заметили. С какой это радости после разрыва последних связей, сворачивания остатков производства, окончательного бессилия отстоять свои воды, леса и недра народ вдруг начнет жить припеваючи?
У него программа? Пусть без утайки расскажет попросту, где и как плюхнутся границы и какими станут государственные языки его новых пятнадцати стран! Это ведь тоже проходили – в Югославии хотя бы. Была такая Сербская Краина. Отделяться по национальному принципу, как оказалось, международное право разрешает, но оставаться по тому же принципу вместе – нет. Вот нельзя вместе остаться, и все. Закон такой. Несербам отделяться по закону можно, а сербам вместе оставаться – по этому же закону нельзя. Деление, значит, должно быть таким, чтобы прежнее большинство во всех новых странах сделалось меньшинством, а бывшие меньшинства везде стали большинствами. И конечно, тогда историческая справедливость так восторжествует, что небо с овчинку покажется: меньшинства смогут всласть воздать по заслугам былому большинству, ныне разорванному на полтора десятка меньшинств, за былые обиды; и за реальные – реально-то всегда обоюдные, но об этом никто не вспомнит, ведь теперь наша взяла! – и за выдуманные, и, уж конечно, за подсказанные внешними доброхотами…