Сказал – опошлил. Лучше даже не пробовать.
Но с религиями, подумал Журанков, какая-то связь тут есть. Ведь только религии спокон веку стараются ограничить наше уникальное хищничество: животную жестокость, уж всяко не меньшую, чем у иных животных, но вдобавок помноженную на способность хитрить и подличать так, как ни один зверь не умеет – с применением хваленого нашего разума.
А ведь тот к редкостному умению ставить силки и рыть ловчие ямы непременно добавит еще и опять-таки не свойственное остальным зверям тщеславие. Наловлю не просто, чтобы поесть, а еще и чтобы похвастаться и унизить соседа…
Надо же, церковь относит и алчность, и тщеславие к смертным грехам.
Но я, подумал Журанков, никогда всерьез не верил в Бога. Во всяком случае, не постился, не молился, не причащался…
О Господи! Он вспомнил. Тогда он совсем не обращал внимания на столь неважные, не имевшие, казалось бы, отношения к делу детали, но сейчас как воочию перед глазами у него проблеснуло: у десятка, может, у двух десятков человек, не прошедших таитянский тест, откровенно маячили на шеях цепочки и крестики.
Конечно, эти люди душу свою бессмертную спасают, а не…
А что – не?
Опять хороший вопрос.
В шелестящем перелеске долгой затихающей дробью ударил дятел.
Журанков остановился, поискал птицу взглядом. Нет, лишь листва плескалась и кипела. Рябой зеленый воздух то колол глаза стрельнувшим в мгновенную узость солнечным лучом, то вновь смыкался мягкой взволнованной сенью. От дятла только звук. Но и по звуку ясно – дятел…
Может, подумал Журанков, и тут надо примириться, что точно мы увидеть не можем, и судить лишь по косвенным признакам?
Ему очень хорошо думалось сейчас, в звонком воздушном просторе опушки. Какой-то глухой забор рухнул, давящая тесная стена, а за нею открылся новый простор, и каких знаний там только не было…
Я весь, подумал Журанков, в советской культуре шестидесятых-семидесятых годов. Да, возрастом я моложе, но так получилось. Это же уникальное время было – агрессивный коммунизм-кнутобой уже сдулся, но агрессивная корысть еще не обезумела без узды.
Кровавый потоп идеологии высох, впитался в русскую землю. Но все, чем была идеология заманчива, пропитало, как фермент, корни общих стремлений. И сквозь заскорузлую корку стало пробиваться исконное, традиционное, по сути – как ни крути, наверное, православное… Возник поразительный культурный всплеск. Он дал особую систему ценностей – а только такая особость и делает народ народом, дарит ему самостоятельность и перспективу, а еще – ценность или хотя бы интересность для остальных народов… Он дал уникальную культуру. Этически консервативную и потому абсолютно нетерпимую к оголтелой свободе ради наживы и животных радостей, но при этом ненасытно жадную до знаний, стало быть, до науки, настежь открытую будущему. Этический консерватизм, конечно, от православия. Открытость будущему – от коммунизма.
Обожженная огнем чудовищной недавней войны, где все умирали бок о бок, эта культура оказалась страстно, православно антивоенной и безоглядно, коммунистически интернациональной. Помню, думал Журанков, даже в фантастике восьмидесятых это начинало проглядывать. Припоминаю смутно какие-то сочинения молодых: мол, если Америка жахнет по нам атомными ракетами, мы своими ракетами не ответим, потому что пусть те, кто нас сжег, уцелеют – да, мы погибнем, но человечество-то выживет, потому что те, кто нас убил, все равно человечество… Что в таких идеях было от кровавого коммунизма основоположников и террористов? И что в них было от кровавой авианосной демократии, которая, болбоча об общечеловечности, всех бомбит под одну свою гребенку?
Ничего. Это созревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…
И хотя цензура клеймила такое и не допускала к печати, страна именно это потом и сделала. Сама культура этим дышала – а что культуре цензура? Тьфу! Ведь при Горбачеве и Ельцине мы против их внешней политики не очень-то возражали. Одобряли, радовались. Это уж потом началось выискивание огрехов – когда стало ясно, чем руководствуются те, кого мы спасли. Невозможно было пойти на мировую так жертвенно, если б не оказалось в ту пору всевластным безотчетное стремление сберечь целое любой ценой, пусть хоть за счет себя. Наверное, у этого стремления отчасти имперские корни, на подобные высоты мог подняться лишь тот, кто имеет долгий, привычно мучительный опыт самозабвенных усилий по поддержанию единства многих и разных; но видно же, стоит лишь глянуть по телевизору новости, что отнюдь не всякий имперский народ на такое способен.
Официоз, как и положено засохшей корке, новую культуру тупо давил. Ведь она, под стать любой религиозной культуре, порождала праведников – а праведник всегда несимпатичен власти. Он слишком высокие этические требования к ней предъявляет…
Праведник, конечно, тоже хочет и поесть послаще, и, скажем, отпуск провести в природной красоте и личной неге. Он тоже человек, а значит – зверек. Но его все равно куда больше заботит чистая совесть. Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта – неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки необагренными и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела – только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить кремлевских маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в тогдашней русской культуре это были два главных стимула для науки, две главные мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, совершая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать – и быстрее, и надежнее.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Теперь институты хоть озолоти – чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для приобретения недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно – если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они – второго сорта люди?
А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…
Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке – дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так трепавшую тогда все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль-Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не оказались непригодны.
А может быть…
Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?
Интересно…
Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно – но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной жалкой внешней препоны.
Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это? – удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине – на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.