а потом в кровати все это трение друг о друга, и поглаживания и поцелуи и все такое и вся эта девушка, эта женщина в девушке по имени Доротея, когда она лежит вот так, кладет одну руку на грудь, а другую на живот, это не жест самозащиты, нижняя часть тела лежит свободно и раскованно, ноги устало раскинуты в стороны, свободно и расслабленно, что ты делаешь со своими руками, спрашиваю я, это мило, но зачем тебе это. Ах, это, говорит она, так я лежу всегда, когда сплю, точнее, когда просыпаюсь, то вижу, что лежу вот так. Это немножко похоже на положение маленького ребенка, ласкающего самого себя, вполне возможно, но я в этом не разбираюсь
но это и есть любовь, говорю я себе, просто потому, что здесь есть все, что нужно настоящей любви, поцелуи до самозабвения и все формы объятий и в конце частичка настоящей любви, сопровождаемой многочисленными охами и вздохами и легкими вскрикиваниями и пыхтением обоих, и если при этом мы по душе друг другу, если наша кожа и наши тела нравятся друг другу, значит, мы любим, а иначе у нас бы ничего не получилось и и вот я сижу ранним воскресным утром за этим столиком, на площади Клиши, в сентябре, утро кристально чистое и пронзительно холодное, и вижу, как Амстердамская улица освещает самое себя отражающимся в ее русле прекрасным небом, уличного движения пока нет, и мы, Беат и я, сидим в остекленной террасе кафе, Беат в своем «барберри», английском плаще из непромокаемой ткани, он может это носить, он высок и строен, хотя и довольно широк в плечах, поэтому плащ висит на нем и болтается при ходьбе, Беат с его черепом как у африканцев племени ватусси и темными, пытливыми, немного ироничными глазами за стеклами очков в стальной оправе, мы сидим здесь, Беат приезжий, я местный житель, но что значит местный в таком городе, надо бы сказать: я — до исчезновения маленькое существо, муха, вошь, атом, спасшийся бегством, я очень рад, Беат, говорю я, что сумел наконец оборвать пуповину и переехать сюда, ты не находишь, это как начать жизнь заново, когда тебе почти пятьдесят, ты не находишь, говорю я и передаю ему, что об этом думают те, другие, заявление о выезде, бюрократическая процедура и официально санкционированная эмиграция, я мог бы обойтись без всего этого, это был просто жест с моей стороны, он повлек за собой сплошные потери, утрату страховки по болезни, пенсии по возрасту и при утрате кормильца, сплошные потери, как считают они, говорю я Беату. Это же как свидетельство о браке, создание стесненного положения, совсем другой риск, говорит он, в этом вся разница, тут все ясно. Он имеет в виду разницу между мной и отпускником, который остается на родине, даже если постоянно уезжает на более или менее длительный срок за границу. Ты сжег мосты, ты принял смелое решение, говорит мой славный Беат, и поэтому мне кажется, что я могу принимать и угощать его здесь, на другом берегу, свободный, только бы чувствовать себя свободным, с тоской писал я когда-то
у Беата заспанные, слипшиеся глаза, бледная, как тесто, кожа, цвет лица как у человека, проведшего бессонную ночь, должно быть, ты хорошо погулял этой ночью, Беат. Погулял, говорит он, хотя о подробностях предпочитает умалчивать.
Я сижу за этим столиком, словно в Новом Свете, словно обретший свободу эмигрант, и чувствую себя свободным, как птица, я благодарен своему кормильцу, этому огромному старому городу, и немножко горд тем, что он так великолепно демонстрирует свои красоты в это холодное сверкающее сентябрьское утро, площадь Клиши, и чтобы слегка побравировать всем этим, я пересекаю площадь — купить сигареты. Оба письма, которые я написал поздно вечером под звуки джаза, преисполненный неизъяснимой радости, я оставил у администратора шикарной гостиницы, в которой остановился Беат, и теперь чувствую себя абсолютно свободным. Нам скоро идти обедать, Беат, не наедайся, говорю я, так как хочу повести его в португальскую столовую, обнаруженную мной совсем недавно почти у самых Клиньянкурских ворот. Чтобы убить время, мы делаем изрядный крюк через площадь Аббатис, затем спускаемся по бульвару Рошешуар и сворачиваем на минутку в Арабские улицы, пользующиеся дурной славой, но на удивление оживленные и, я бы даже сказал, какие-то выродившиеся, совершенно отгороженные от окружающего мира, что для нас непривычно, и названия у них странные — улица Золотой капли, улица Хартий, все они — чистой воды Восток. Затем по бульвару Барбе с его хлопотливым воскресным базаром выходим к бульвару Орнано. Ускользнул, ускользнул, ликует во мне голос или голосок, пока мы прогуливаемся
да, вот так же ликовал другой голос, кларнет молодого человека, он, студент, должно быть, с еще тремя музыкантами, двое аккомпанировали ему на банджо, а третий на контрабасе, играл недавно, на прошлой неделе, около универмага «Прэнтан», вокруг собралась толпа людей и никак не хотела расходиться, люди стояли на широком тротуаре перед универмагом, молодые и старые, цветные и белые и дети, время от времени кто-нибудь выходил из толпы, чтобы, бросить монету в стоявший на земле футляр, необыкновенно трогательны были эти разрозненные выходы на сцену, эти изъявления благодарности, и делалось это не «мимоходом», нет, потому что люди, дававшие деньги, сразу же возвращались в круг слушателей, это были выражения благодарности, одиночные выходы — точно к маленькому алтарю, каждый хотел внести свою лепту, возложить венок, поклониться, что-то выразить. Что же означали эти выходы одиночек к четырем юным музыкантам? Одни делали это робко, особенно старики, другие осмотрительно, точно боялись помешать игравшим, но все хотели что-то продемонстрировать. Что? Благодарность, понимание, солидарность?
Музыка влекла к себе, особенно кларнет, который как бы вырастал из этого совсем юного горлышка и был продолжением рта, хоботом, казалось, он слился, сросся с левой надувшейся бугристой щекой, и горлышко было сплошной музыкой, пронзительной ликующей удивительно торжественной пронизывающей насквозь захватывающей увлекающей мелодией кларнета, и весь паренек был сплошной музыкой, был бунтом и жалобой и утешением, мелодия почти зримо срывалась с его губ, выливалась из тела, время от времени он, словно прислушиваясь к себе и подбадривая других, слегка приседал, повернув инструмент в сторону товарищей, он подзадоривал и воодушевлял их, и они явно старались сыграть как можно лучше
и музыка пела, жаловалась, ликовала, увлекала и притягивала, притягивала к себе наши чувства. Иногда, когда вступали банджо или контрабасист начинал свое соло, кларнетист присаживался на цоколь универмага и, слегка наклонившись вперед, отбивал правой ногой такт и тихонько, едва слышно наигрывал, аккомпанируя товарищам, а потом, когда наступала его очередь, вскакивал — и звуки кларнета разрывали воздух и наши сердца. Никто не находил в себе силы оторваться от этой музыки, между музыкантами и слушателями не было иного контакта, кроме того, что исходил от музыки
позже, уже в универмаге, где я подыскивал сумочку — маме ко дню рождения, ей исполнялось семьдесят девять, — я все еще слышал эту музыку, хотя и не был уверен, доносится ли она снаружи или же мелодия настолько вошла, впиталась в меня, что я слышал, как она звучит, поет, жалуется и ликует во мне
и я не испытывал иных чувств, кроме любви ко всем тем, кто стоял вместе со мной в этот день на улице около универмага
мама, я вижу, как она на своих негнущихся ногах маленькими шажками подходит к двери, сухонькая и сгорбленная, такой она теперь стала. Это ее новое жилище, квартира для престарелых, современная и холодная, какой-то серой выглядит она из-за того, что все в ней продумано и призвано выполнять определенные функции, впрочем, это ощущение могло появиться и от серого ковра на стене; и от некоторого полумрака: хотя все окна выходят на заднюю террасу, комната по-настоящему залита светом только в солнечную погоду; дом стоит под мостом рядом с элеватором, он окружен деревьями, словно феодальный замок, поэтому света здесь маловато. Мама поддерживает в квартире стерильную чистоту, словно это жилище и не принадлежит ей, словно она здесь только для того, чтобы поддерживать в нем чистоту и порядок, в ванной и на кухне в многочисленных встроенных шкафчиках и нишах нет ничего, что напоминало бы о живущем здесь человеке, на лице мамы написан страх, страх чувствуется в ее словах, она боится произвести шум, вообще боится малейшего шороха. Да еще эта преувеличенная, какая-то верноподданническая любезность по отношению к обитателям дома престарелых, не пойму, что это — запугивание или форма унижения. Когда мама, вся скрюченная, семенит вот так на негнущихся ногах к порогу и открывает дверь в эту, несмотря на всю меблировку, производящую впечатление пустоты, напоминающую гараж однокомнатную квартиру, то даже ее удивление и радость кажутся наигранными, не знаю толком, отдает ли она себе отчет в том, что я приехал повидаться с ней, может, она думает, что я живу тут; ужасно, если это действительно так, значит, с психикой у нее не все в порядке. Или во всем этом надо видеть не беду, а избавление? Разве это жизнь — стать серым и тихим как мышь, быть отодвинутым на задворки жизни