— Уйди ты, бес! Чего привязался?
— Да я от души, Калява. Там в журнале и про рецепт есть. Рекомендуют сырую рыбу. В ней витамины. Прямо бери сырую, грызи. Пересиль себя и сок из нее тяни. Ну знаю, что гадость, а ты попробуй, может, поможет. Ты с собой не шути!
— Да чего ты пристал? Саньку всего исколол, теперь за меня принялся? И откуда ты на нашу голову, бес, навязался?!
— Я замолчу, Калява, я замолчу. Тебя ведь жаль. На глазах таешь. Губы-то белые-белые. И череп проглядывает. На, посмотрись-ка в зеркальце.
— А ну уйди! — взревел Калява. Вздернул темные брови, и под ними в темных растворенных глазах блеснули слезы. — Уйди, чего привязался? Чего мучаешь? Чего пугаешь? И так тошно!..
— Успокойся, Калява, ну успокойся, — ласково усмехнулся Сирин. — Не буду. Может, и обойдется. Может, и выздоровеешь. Ты рыбу, рыбу сырую, сок из нее…
Все затихли. Идут часы. В потолке колеблется лампа. Малахов забылся, прислушиваясь к гудению дождя.
Тогда он томился огромностью земли и небес. Блуждал по ночному переулку, глядя, как светится одинокое окно в их доме и мать поджидает его. В своей жизни он только и видел что эти улицы, эти дома и площади. Но в сутолоке метро, магазинов, в напряжении своей работы он всей своей молодостью чувствовал: есть иная земля и даль.
Земля, какая она?
Ему представлялись кожухи авиационных моторов в легчайшем блеске, и под крылом, будто сквозь голубую огромную линзу, — огромная протока Оби, уходящая к океану, и туманный, сияющий узел слитого с ней Иртыша. Сплетение рек и притоков, их синеватые вены и жилы. А вокруг насколько хватает глаз необъятное половодье Сибири. Пузыри озер, жирный бульон торфяников, таежных раскисших почв, месиво ароматов, бесчисленные толпы насекомых, плесы с нерестящейся рыбой, ревущие медведи, истошно кричащие кукушки. Земля, живая, дышащая, раскрывала на него тысячи напряженных очей. И его самолет и он сам казались ему порождением этих глубоких морщин, красноватых губ, солнечных зрачков. Он вылетел из них на мгновение в своей отдельной жизни, чтобы снова туда вернуться, раствориться в бесконечном дыхании породившей его земли.
Он бродил под мокрыми московскими водостоками, пропуская мимо ночные такси, одиноко спешащих прохожих.
И однажды, глядя на высокий, в дожде, водосток, на ртутный фонарь, на ряды застывших, с опущенными усами троллейбусов, он твердо решил уехать.
Мать плакала, узнав о его решении. Говорила, что он разрушает ее жизнь, покой, всю надежду. Что она стара, слаба, его отъезд убьет ее. Кивая на портрет отца, заклинала его памятью, умоляла остаться. Но он тогда словно оглох.
Невеста его была поражена, узнав о решении уехать. Говорила, что это безумие, что их разрыв невозможен. Он должен одуматься. Их отношения неповторимы, прекрасны. Должна быть семья, дети, долгая счастливая жизнь. Нельзя, чтобы все разрушилось. Из-за чего, почему? Она не понимает, не верит. Он и не хотел ее убеждать.
Начальник лаборатории кричал на него разгневанно. Говорил, что такие, как он, срывают дело, предают коллектив, товарищей. Но он упрямо молчал, удивляясь, как далеко теперь от него этот старый, недавно обожаемый человек и вся его инженерия.
Все, что он оставлял, казалось ему незначительным. Он стремился на Дальний Восток, где ревели моторы, вертолеты шли над кромкой океана и суши, и там, только там ждала его другая судьба и призвание.
…Санька накрылся по макушку одеялом. Калява выставил худые, как доски, плечи, дышал тяжело, со свистом. Сирин запрокинулся блестевшим от пота лицом, у него над подушкой держалась на кнопках синеглазая красавица из журнала.
Малахов лег и закрыл глаза, слушая колебания и гулы, погружаясь в бред, в забытье.
Ему чудилось, что запускают ввысь самолет той, оставленной им конструкции. И в кабине вместо пилотов у приборных досок — его мать и старый профессор. И машина со свистом идет в облака, описывая вираж, и он, Малахов, знает, что допущен просчет в конструкции, в том самом узле, над которым работал он, и сейчас разорвутся заклепки, и машина бесформенной грудой рухнет ему на голову.
Он проснулся в тоске. Лампа мерцала. Он почувствовал: что-то переменилось в нем и вокруг. Он больше не ощущал муки. Рукам и ногам было легко и свободно. Люди спали кругом и дышали ровно, без хрипов. И не было слышно ударов дождя и ветра.
Так в детстве он просыпался после болезни. Лампа была укутана чем-то красным, впитавшим в себя весь ужас недавнего бреда. Рядом лицо матери, настороженное, робкое. А в его детском теле было освобождение и легкость, ощущение совершившихся перемен.
Малахов раскрыл широко глаза. Боялся спугнуть эту драгоценную легкость. Потом поднялся и, полный предчувствий, полез по трапу. Открыл железный холодный люк на скрипнувших петлях. И его будто окатило льдистым блеском, будто упало на него сверху невесомое, чистое, черно-серебряное зеркало, разбилось о лицо, осыпаясь несметными мерцающими осколками, — ослепительное звездное небо блистало над его головой, чуть туманное у горизонта.
Он оглядел с восторгом эти звезды и узоры, словно темное, огромное, напоенное светом тело, чувствуя его душу и жизнь, обращенность к нему, Малахову.
Ликуя, он сбросил куртку, рубаху, башмаки. Остался босой на ледяной мокрой палубе. Поворачивался, подставляя звездам грудь и спину. И небо переносило на них свой блистательный свет и свои узоры, разливаясь в нем жаром и свежестью. Тело становилось легким и звонким. И опять была радость и готовность жить среди вод и туманов, укутаться в их серебристые простыни.
Глаза Малахова оделись прозрачной слезной пленкой. Сквозь нее небо казалось необъятным лакированным черным подносом, уставленным розовыми и голубыми сервизами. Судно качалось, и небо качалось, надетые на единую блестящую ось. Ему вдруг представилась вся огромность ночных пространств, далеких земель, континентов. Там, за млечной чертой горизонта, они посылали в море мятущиеся птичьи косяки, сталкивали их над его головой. И, слушая высокие тихие посвисты, веровал, что был здесь, на этой земле и воде, всегда и никуда не уйдет вовек.
Это с ним случалось не раз. И тогда, в вертолете, летящем на заре над тайгой. Внизу, красные и густые, кудрявились сосны. Вспыхивали озера. В просеке, мерцая тонкой струной, тянулся нефтепровод. И машина в гуле винтов шла по этой струне, пока не открылись бетонные вулканы градирен с розовым пышным паром, город блеснул белоснежно, и Амур в бескрайнем разливе, с облаками, зарей, островами, со слюдяными следами проходящих по нему кораблей принял их вертолет, и Малахову казалось, что это у него за спиной кружится легкий винт, и он, раскрыв руки, парит над прекрасной землей.
Это было не раз. И тогда, когда сломался их трактор и он с автогеном ползал около него… Малахов вдруг увидел над черным раскрытым капотом синеглазое лицо тракториста. Выше — кудрявый кедр и выше — огромное облако с шатром упавших лучей, отрывавших его, Малахова, от земли, возносивших над кедровыми падями.
Эти высшие мгновения прозрения и доброты наступали внезапно, как дар. Наполняли его отвагой, любовью, знанием о себе и о людях. Были тем, за чем он сюда явился что добывал для себя из этой дальневосточной, охваченной работой земли.
И теперь оно повторилось.
Судно чуть слышно гудело от ударов звезд. Мокрый флаг был весь в звездах. Палуба круглилась, отсвечивала. Малахов тянулся за мачту, за темное ее перекрестье, где вспыхивали и гасли миры. Подымался на цыпочки, стремясь оторваться. Но телесность его не пускала. И он уносился туда глазами, мыслями.
Он легко побежал вдоль борта. Ему попалась рыба на железной тарелке, вся голубая, литая. Он поднял ее, и она была словно маленькая планета, охваченная кольцом. Кинул ее за борт, а казалось, что унеслась в небеса.
Малахов оделся. Горячий и обожженный, чувствуя, как пламенеет под одеждой тело, спустился в кубрик.
Моряки по-прежнему спали. Но казались преображенными, словно острый сочный свет звезд проникал и сюда, сквозь ржавую обшивку. Санька вытянул тонкую, с острой ладонью руку. Стремился вперед. От него расходились теплые волны жизни. Малахов наклонился над его вздрагивающими, округлыми веками. Под ними, во влажной тьме, таилась Санькина жизнь, неведомая, полная надежд и возможностей. И, стоя над ним, Малахов теперь верил и знал: неизбежно, в одну из секунд, в женских ли объятиях, или в сверхнапряжении работы, или в малиновом пламени взрыва откроется этому юноше беспощадно прекрасная истина о себе и о жизни.
Калява дышал темной горой, сложив у горла костистые руки. Он был худ и огромен. Болезнь точила его и мучила. Малахов испытывал к нему острую жалость, желание приласкать, успокоить. Чтобы ушли опасения и страхи. Чтобы темные угрюмые глазищи его остановились на чем-нибудь любимом и тихом. Чтобы глянула на него из-за этих волн и сахалинских хребтов иная природа — сочностью зеленых хлебов, мягкими облаками и смолистостью леса.