Он не знал, чем помочь Каляве. Копил в себе все самое светлое и святое. Серебряную, седую материнскую голову, детскую память о ее воркованиях и сказках. И лицо своей милой, кроткое, ясное, озаренное блеском, снегов.
Он заглянул в капитанскую, жарко натопленную каюту. Приемник тихо играл. Капитан во сне заворочался, вздыхая, повторил чье-то имя, застонал… Малахов подбежал, потряс его за плечо. Тот умолк и проснулся. Открыл глаза, полные тяжелого, улетавшего сна, заморгал благодарно и снова уснул. Зачмокал, как ребенок, губами.
Малахов смотрел в его большое обветренное лицо. Желал, чтоб покинули его невеселые думы и вернулось прежнее доверие и покой, чтоб приснилась ему жена и как они идут с ней по сверкающей отмели…
Малахов вернулся в кубрик и стоял, вглядываясь в спящие лица, будто охраняя их сон. В этот миг бодрствования и прозрения он был сильнее их, ответствен за их души и судьбы. Знал, что может наступить такое, когда сам он, заболев, свалится на койку в непонимании всего, что его окружает, и будет кричать во сне. И в такую минуту тот, кто сильнее его в своем бодрствовании и прозрении, положит ему на лоб свои серебряные ладони.
Он накрыл одеялом Сирина, поправил брошенную в его изголовье рубаху и лег, засыпая.
Самолет летел над Дальним Востоком, над огромным континентом Сибири, над цветущей Средней Азией — она целовала нас своими алыми, в дынном соке губами.
— Мы так неожиданно сменили маршрут, — сказала Людмила. — Мы сбились с пути? Стрелочка компаса повернулась?
— Главный редактор ее повернул. Бывает так, знаешь… Срочно газете потребовался материал о Средней Азии. И вместо Москвы — бросок на юг. Не возражаешь?
— Нет. Но времени у меня немного. Месяц мой кончается.
Там, внизу, под крыльями, тянулись утренние земли, города, базары, заставы. Все, к чему я хотел еще раз прикоснуться…
…Вагон еще спал. Все скрипело, стучало. Сонный проводник прошел вдоль купе, неся закопченный чайник и связку ключей. Людмила стояла, укутавшись в платок и прижимаясь к стеклу. И там, за стеклом, мягко текло и бежало нечто огромное, стоглазое и прекрасное, в утренних сумерках, под голубоватыми, в розовых облачках небесами, с гаснущей круглой луной. Как море, необъятно-волнистое, круглилось песками, вспыхивало по буграм травяным серебряным пухом. Катило вслед поезду живые до горизонта валы.
Она оглядывалась на меня, пораженная, ликующая.
— Пустыня! Не пустая, а живая, чудесная! Да это наша с тобой пустыня!
Вот навес у дороги. Лежат, прижавшись боками, четыре верблюда. Мягко-коричневые на светлых песках, воздев на изогнутых шеях маленькие библейские головы. Вот женщина в красных одеждах появилась на гряде, будто вынырнула из волны, держится на гребне, молодая, широколицая, в маленькой шапочке. И опять седеющие пески, как загривки бегущего табуна.
Мы стояли, прижимаясь плечами. Вставало солнце. Облака белели, становились невесомее, выше. Луна испарялась, как облако, пустыня становилась золотой, будто неслись, обгоняя поезд, бесчисленные табуны лошадей.
— Все в новом свете, в новом чуде, — сказала она, — и ты, мой любимый, и эта пустыня, и мы куда-то мчимся в этих табунах…
Мы остановились в заповеднике, где несколько жилых домиков и лабораторий белели среди песчаных пожарниц, окруженные акацией и кандымом.
На рассвете ученые, в панамах и шортах, увешанные фотокамерами, склянками и сачками, уходили в барханы, чтобы успеть до жары пополнить свои коллекции и гербарии. Они уносили в пустыню жестяные блестящие колпаки, похожие на шлемы, с марлевыми парашютиками на концах. Накрывали ими норы грызунов, чтобы уловить вылетавших москитов, напившихся мышиной крови. В этой крови таился переносчик лейшманиоза, маленьких гнойных язв, опасных для пастухов с их стадами тонкорунных туркменских овец, для гидрологов, ведущих в безводье каналы, для солдат, отрабатывающих тактику боя в пустыне.
В заповеднике сложился маленький мир молодых ученых. И мы, проезжающие, были приняты в этот мир.
На дощатой стене висела рыжая карта пустыни. Сипел язык Каспия. На подоконнике лежали панцирь черепахи и коробка с женскими шпильками. На гвоздях висели аппараты, планшеты и цветной, выгоревший на солнце платок. Стоял микроскоп под чехлом.
Стол был накрыт клетчатым пледом, уставлен тарелками с овечьим сыром, изюмом, с кривыми, как ятаганы, зелеными огурцами. В колбе искрился спирт. Темнел кувшин с холодной водой.
Праздновали день рождения хозяйки. Вера, молодая, розовая от возбуждения, говорила мужу, географу:
— Потехин, ну что ж ты хлеба-то не нарезал? Спирт открой! Гитару повесь к аппаратам. Ну, гости, гости, за стол!
— А кружек-то, Вера, не хватает. Из мензурок пить будем, — усмехался Потехин, лобастый, красивый, с распахнутым воротом, с русой курчавой бородкой.
— Не поймешь, то ли у вас бал, то ли лабораторная практика, — зыркал глазами Каримов, специалист по москитам. — Оставили цивилизацию и даже кружек с собой не захватили.
— Мы не оставили цивилизацию, а овладели ею, вот в чем трюк! — язвительно улыбнулся эколог Овчаров, чернобородый, лысый, со жгучими, будто бы без зрачков глазами. — Наш Потехин не убежал от цивилизации, а чуть отстранился, чтоб было удобнее манипулировать ею! Лет через десять станет он отсюда хартии рассылать человечеству. Премьер-министров за этим столиком принимать. От цивилизации не убежишь, дудки! Она вездесуща!
— А никто и не убегает, — пожал плечами Потехин. — Просто научный интерес, вот и приехали. Не изучать же географию Гоголевского бульвара! Так что никто убегать не думал.
— А я бы убежал, если бы мог! — зло, белозубо рассмеялся Овчаров. — И не к рыбакам бы, которые ту же природу губят. И не к геологам, которые доносчики и разведчики от цивилизации. А пошел бы в пастухи! Уж очень люди мне надоели! Их мысли и дела просто осточертели! Чтоб не видеть их больше, а только милые, добрые, кроткие коровьи лица!
— Ты мизантроп, Овчаров! — сказала Вера. — Отпетый мизантроп! Только сегодня не надо, миленький, бородатенький, злобненький Овчаров! Сегодня не будем рассуждать ни о какой мировой проблематике, а просто посидим душевно, наша гостья песни нам попоет. У нас есть свечка, московская, новогодняя. Нельзя же, дорогой Овчаров, все время болеть душой! Посмотри, две прелестные женщины ждут, чтоб за ними ухаживали. Отвлекись от своей мировой скорби!
— Надо, надо отвлечься, — сокрушенно сказал Овчаров. — Залепить глаза, уши, не видеть, не слышать. А то вчера вышел ночью гулять. Подхожу к станции, а начальничек путейский вывесил два креоновых фонаря. Мол, видите ли, и мы не во тьме! Лампищи как прожекторы! А на них из пустыни насекомые валом валят! Обжигаются, падают! Сходите, взгляните — их под фонарями, как перина, насыпано! Я путейцам говорю: «Братцы, что вы делаете? Губите фауну! Снимите!» А они: «Не снимем! Хотите, чтоб аварии на путях?» Какие, к черту, аварии? Раньше ведь не случались! Эти фонари, как помпы, выкачивают из пустыни жизнь и губят. Я ночь спать не мог. Думаю, возьму малокалиберку и поколю фонари к чертовой матери.
— А я вчера прошел к высоковольтной линии, — сказал Потехин. — Делал ландшафтные съемки и зашел в тот район. Они, как опоры ставили, пустили бульдозеры, и всю корневую систему, весь тончайший дерн срезали. Поплыли пески! Там огромные барханы надуло, еще с ними намаются у железной дороги, еще будут их останавливать! Экологи им говорили: «Вы, прежде чем строить, нас спросите! Мы вам — рекомендации!» А они дуют по-своему! Нет, пропагандировать надо со школы, с колыбели! Преподавать экологию, географию, природоведение по совершенно иным схемам! И не переступать закона: «Товарищи техники, берегите окружающую нас среду!»
— Как же, пропагандировать!.. — смеялся Овчаров. — Это бесполезно, милый мой! Сколько человеческих доблестей в своем основании имеют факт истребления жизни. Да возьми хоть охоту! Попробуй скажи какому-нибудь нынешнему охотнику из начитанных, что охотиться сегодня преступно, безнравственно. Попробуй скажи! Да он к тебе с тончайшим фарисейством в ответ… Он тебе демагогию про Аксакова, про Толстого. Он тебе про свою любовь к природе, про движения своей души, сволочь, начнет рассказывать. Я вам говорю, у меня желание стрелять охотников. Спокойно и беспощадно! Ибо тот, кто сегодня охотится, страшней, чем отравитель колодцев.
— Ну это ты слишком! Это другая крайность! — сказал Каримов. — Любовь к природе не должна порождать ненависть к людям.
— Да что же это такое! — огорченно воскликнула Вера. — Опять все сначала. Я же просила, не надо! Мой праздник, отдохнем, повеселимся… А ты завел! После твоих разговоров ночи не спишь, пальцем пошевельнуть не смеешь. Мясо и то есть не можешь.
— Правильно, правильно! — веселясь и страдая, говорил Овчаров. — Невозможно есть мясо, если считаешь себя моральным человеком. Мы же чувствуем, чувствуем, что в высшем смысле убивать невозможно. Но не можем не убивать, ибо надо ведь что-то жрать!