А потом отца отдали нам, и он лежал в доме у сестренки Люды, он еще не знал, что дни его сочтены. Однажды, это было, наверное, в начале мая, он попросил свезти его в свой дом. Сам попросил.
Вместо почты, где ему надо было получить пенсию, он сперва попросил довезти его до пивного ларька.
Людин муж Павлик побежал, но вернулся огорченный: «Такая очередь!»
Отец нашел в себе силы, вылез, доковылял до ларька и вернулся благостный: выпил кружку пива!
Дома его не узнала собака, облаяла, и он огорчился. Мы вынесли ему табурет, и он сел, опираясь на палку, прямо посреди огорода, оглядывая свои посадки, на лук смотрел, на цветы, на деревья… Вдруг произнес: «В субботу поеду продавать». А Людин муж Павлик только хмыкнул про себя, качнув головой: «Вот порода! Одной ногой там, а ему надо лук продавать!»
Минут пять он так сидел и попросил: «Хочу спать».
Прилег в своем доме, немного поспал, проснулся и опять вышел посмотреть на свой огород.
Люде он сказал: «Не забудь полить лук». А Люда (на нервах вся!) ответила: «Пап, да польем! Не беспокойтесь вы!» И тогда он тихо попросился: «Домой хочу». Называя домом уже не этот, родной свой дом, а тот, где лежал у Люды. И пока Люда с Павликом хлопотали по поводу отъезда да собаки, которой надо оставить варева, он снова пристально разглядывал свой огород. Странно поворачивая голову, смотрел, будто заново его видел.
А я подошел, заглянул в лицо, и вдруг тут, при солнечном свете, увидел его глаза! Они были затравленные, не земные. Ушедшие куда-то в глубь себя, в свою боль.
Мне показалось, что они будто бы побелели, выцвели, две роковые льдинки. Да нет, не льдинки, а пропасти, покрытые белесым туманом, и дна не видно. Белые бездонные провалы, а в них боль и тоска.
Я сказал «затравленные», но может быть, безысходные, вот какие. Я вдруг вспомнил, как отец рассказывал про товарищей на фронте: в роте сразу догадывались — кто погибнет! У них за несколько дней до гибели глаза, выражение глаз менялось, и кругом говорили: «Этот готов».
Я в эти дни уезжал, Когда я стал прощаться, отец махнул рукой: «Иди!» На кровати ему уже больно было спать, он и ватник под себя подкладывал, и поролон, а теперь мы привезли ему кровать с пружинами, как он просил. Он стоял, смотрел, как Павлик стелит ему поролон, и мне рукой махнул: «Иди».
Так он простился с домом, он любил его страстно, сильно, как любят последнее, что осталось.
Я вспомнил, как он в деревне, у себя на родине, хозяйствовал на чужой, как он называл, усадьбе. Стол на дворе построил, баньку начал строить, и косить ходил, а там, где были травы какого-то Лизочкина, он все мял, все нюхал траву и удивлялся, почему же при Лизочкине росла трава, а теперь, когда она колхозная, не растет.
А если ехали мы по мостку, сложенному из случайных бревен, то выходил и сам этот мостик поправлял. И опять удивлялся, отчего же всем наплевать на мостик-то, ведь ездят же, можно для себя сделать.
Он был хозяин, может, как мне казалось, последний хозяин на российской земле.
Той ночью мне приснился старый вол, который почему-то вез в упряжке автомобиль. Лаковый, черный, похожий на довоенный «зисок». На повороте автомобиль занесло, и он застрял на обочине. А вол повалился рядом. Я подошел к его трупу, стал трогать облезлую шкуру, а он вдруг зашевелился и стал подниматься. Я обрадовался, жив, стал гладить по шее, его морду, вот ведь животина, вот уж вечная, неизносимая, так подумалось, и вдруг почувствовал, что он своим копытом тоже гладит меня. Я так поразился, что проснулся и долго лежал, ощущая это прикосновение: вол меня погладил копытом.
Я вспомнил сон, но это никакой не символ, еще не хватало, видеть символические сны! Рассказал я лишь потому, что увидел это после встречи с отцом. А йотом на юге в доме отдыха получил телеграмму, чтобы немедля выезжал, что все плохо, и, едва достав билет (для этого надо было перепрыгнуть через себя!), я прилетел в Людин дом. Там уже была вызванная телеграммой тетка Аня. Мне рассказали, что ночью отец, пытаясь встать, упал и сильно расшибся, не ел он уже дней десять.
Мы сидели в соседней с ним комнате и тихо разговаривали. Это уже были разговоры о его похоронах. О том, что же надо подготовить из одежды. Люда достала белой материи у солдат, тюль, тапочки купила. Это не Москва, тут сразу не закажешь. А вот костюм ему был великоват (теперь великоват, раньше был нормальный), да и ношеный. У него все вещи-то разокрали. Что ни подарим, как придут выпивохи, он с ними напьется и спит, а они берут, что можно. Люда увидела у отца старенький чемоданчик и купила новый. Он два дня носил, а потом приходит, а в руках опять старый, а нового уже нет. И с бельем, и с тарелками так. Что ни принесешь, пропадает. А костюм-то ему надо бы другой, хотя некоторые так делают: распарывают спину, ее-то все равно не видно, важно, чтобы на груди было как положено.
А тетя Аня сказала: «Костюм должен быть новый, даже арестантам умершим новое выдают».
А я вспомнил, как у одного знакомого редактора, хоронившего родителя, подсчеты на столе увидел: гроб — 90 р., тумба — 5 р., обмывка — 10 р., венок — 15 р., рытье могилы…
Ужасно. И еще ужасней, что мы это при живом человеке планируем вслух: а он тут же, в соседней комнате, он еще все понимает! Он живет и вовсе не хочет умирать.
Когда я вошел к нему, я увидел, бросалось в глаза, что глаза его еще больше ввалились и еще сильней побелели. Руки усохли, стали как детские, и ноги усохли.
Под копчик резиновый надувной круг подложен, так больно ему лежать.
Сейчас он был похож на смертельно раненное животное, с трудом нас узнает. Но увидел тетку Аню и понял все. И тут же замахал испуганно рукой: «Рано! Рано приехала!»
А потом, когда Люда помогла ему повернуться, он прошептал: «Я доживу до клубники».
Мы уж обыскались, чтобы достать на рынке этой клубники, а с юга я не догадался захватить…
Так мы сидели, разговаривали, а Люда еще сказала: «Он Павлику вдруг говорит. — Я тебе, Павлик, пятьсот веников в наследство оставлю». А у него и правда весь чердак забит, он их по рублю у бани продавал. Один раз у него по пьянке кто-то захотел вырвать, а он не отдал, и его избили… Господи, сколько же раз его били…»
На другой день тетка Аня по телефону сообщила, что пошла горлом кровь, значит, теперь скоро. Люда просила сидеть и ждать. Вызвала «скорую», они приехали, сделали укол и — украли две ампулы наркотиков.
Кто-то предложил привести начинающего экстрасенса, он обещал убрать боль. Я приехал, увидел — шарлатан. Он упражнялся на моем умирающем отце, потом потребовал, чтобы его отвезли на машине в Пушкино. Я отвез его туда. Выходя, он, двадцатилетний лохматый хлыщ с наглыми глазами, спросил невинно: не могу ли я завтра в двенадцать дня снова приехать за ним? Я послал его… Я закричал на него так, что, думаю, он испугался. Во всяком случае, он точно решил, что я сумасшедший.
Потом я искал отцу костюм. Обошел весь центр и на улице Горького купил болгарский, в полосочку, он даже мне понравился, такой шикарный импортный костюм. Подумалось: ему бы живому такой костюм подарить! Кассирша, веснушчатая мордашка, когда я выбивал сумму, предложила: лотерейный билетик не хотите на счастье? Я помотал головой: уж какое счастье — костюм для умирающего.
Потом я ходил по городу с этим свертком, и несколько раз мне попались знакомые, и каждый почему-то, глядя на сверток, спрашивал: «Обарахляешься?» Я отвечал: «Да». Не мог же я всем говорить, что несу костюм, купленный для покойника, который еще и не покойник, а мой живой отец.
Вечером, когда я приехал к Люде, она сказала, что несколько раз в бреду он кричал слово «Увольте!».
— Увольте? — спросил я.
— Ну да, кричал «Увольте!» Наверное, просил отпустить его.
Просил отпустить. Будто с работы просил отпустить! Господи! Неужели же и сейчас еще он числил себя в рабах у государства?
Когда я к нему зашел, он вдруг впервые меня узнал. Не поворачивая головы, он почувствовал меня и назвал по имени. Я приблизился. Он протянул руки и потрогал меня, а я, наклонясь, взял его за плечи. «Он с тобой прощается», — тихо произнесла Люда. Я тоже с ним прощался. Я подержал руку у него на груди, слыша отчетливо, как трепыхается, как неровно стучит, словно просится наружу, его сердце в высокой, теперь уже очень высокой из-за опавшего живота, груди.
А он сразу устал, отпустил меня и уснул.
Люда вышла, а я еще стоял над ним, рассматривая его лицо. Он стал на кого-то похож, но я никак не мог понять — на кого, пока не понял: на мужика, виденного мной однажды в смоленской деревне, на завалинке.
И особенно похож оттого, что он сильно зарос бурой щетиной.
Так вдруг и подумалось: мужик умирает.
Родился в деревне, хоть большую часть жизни прожил в городе, вот ведь вернулся на круги своя.
Я еще в деревне во время поездки отмечал, что у него и говор свой, смоленский, к старости стал появляться, и видом он обратился к своему началу.