Он попросил меня подписать несколько бумаг, связанных с домом. И показал эскиз памятника Паулиной матери, банк заказал его одному из местных художников. Черный гранит, и из него наполовину высовывается рука, словно кто-то замурован внутри камня, а ниже — парящая голубка. И надпись: «СМЯТЕННАЯ МОЯ ДУША, КАК УТРЕННИЙ ТУМАН, ВОВЕК С МОЛЬБОЙ К ТЕБЕ СТРЕМИТЬСЯ БУДЕТ». Имя и годы жизни.
— Замечательно, — сказал я. — Превосходно. Бодлер. Паула будет рада.
Потом директор банка купил у меня «Мадонну». За наличные. Через неделю он сможет забрать ее у судебного исполнителя. Деньги я положил в черную пластиковую сумку.
Гулливер угостил меня хрустящими хлебцами с толстыми ломтями варено-копченой колбасы. Водки у него не нашлось, мы пили кока-колу.
— Не могу больше, — сказал я. — Сдаюсь.
— Вот и хорошо, — сказал он, — что ты наконец взялся за ум.
— Я думал, что справлюсь, — сказал я. — Но уже которую неделю глаз по ночам не смыкаю. Не смогу я забрать ее у судебного исполнителя.
— Нервишки сдали, — сказал он.
— Угу, — кивнул я. — Нервишки сдали.
— Жесткости в тебе нету. И сентиментальность подводит. А в делах нужно быть твердым как кремень.
Мне даже удалось выжать слезу, когда я посмотрел на него. Лицо у Гулливера было помятое, дряблое, он с трудом отыскал рот, чтобы запихать туда колбасу.
— Видит Бог, я сделал все, что мог, — сказал я. — Мне казалось, жизнь потеряет всякий смысл, если я не сохраню ее.
— Для этой картины ты слишком ничтожен, — сказал он. — Я сразу заметил. Если бы ты уразумел это с самого начала, то кой-чего избежал бы. Человек должен знать свои границы.
— Я думал, что затем только и существую, — сказал я. — Чтобы отыскать «Мадонну».
— Нам не дано этого знать, — сказал Гулливер. — Мне кажется, у Господа свой замысел насчет каждого из нас. Краткий срок мы проводим здесь, в юдоли слез, чтобы очиститься и закалиться.
Я мрачно постукивал пальцами протеза по столу, потом сказал:
— Мне ужас как тяжело.
— Ты не думай, я очень тебе сочувствую, — сказал он. — Но для меня это вопрос принципа. Я никому не позволю меня обманывать.
— Надо мне было сообразить. Да вот не догадался.
— Наверно, потому мы и здесь, — сказал Гулливер. — Чтобы учиться разным вещам. Вовеки.
Позднее, когда я хотел дать ему расписку в получении денег, он сказал:
— Нам с тобой никаких расписок не требуется. Если уж мы не можем положиться друг на друга, то чему тогда вообще доверять? Тогда, значит, на свете вообще нет ни справедливости, ни правды.
— Да, — сказал я. — Это верно.
Уже свечерело, когда я пришел к налоговой начальнице. Она стояла у окна, ждала меня. Волосы взбила кверху и перевязала золотистой лентой, лицо напудрила и накрасила, так что я едва ее узнал, и надела малиновое платье с кружевной отделкой на груди.
— Ты куда-то идешь? — спросил я. — Я, наверно, не вовремя?
— Я же знала, что ты приедешь, — ответила она, — и ждала тебя.
— Черт возьми, — сказал я, — неужто ты ради меня так себя утруждала?
В гостиной был накрыт стол. Она приготовила краба.
— Откуда ты знала? — спросил я. — Что, по-моему, ничего нет вкуснее краба?
— Ты разговариваешь во сне, — сказала она. — Только про краба и толковал.
Раньше мне никто не рассказывал, что я разговариваю во сне. И она разом стала мне словно бы намного ближе.
— Ты написала замечательное посвящение. В «Грезах под небом Арктики». Что из человека можно вынуть содержимое его сознания и тогда оно становится реальностью-в-себе.
— Спасибо, — сказала она, а потом спросила: — Что у тебя в сумке?
— Зубная щетка, — ответил я. — И пижама. Я заночую в гостинице.
— Можешь заночевать здесь.
— Нет. Не хочу тебя обременять. И времени у меня нет.
— По-моему, в тот раз ты был выше похвал, — сказала она.
— Н-да, эти воспоминания нам стоит сберечь.
Я всегда ел быстрее других. А тут обнаружил, что протезом есть краба чертовски удобно. Вилка не нужна.
— В последнее время я много размышлял об искусстве и о жизни, — сказал я, жуя краба. — Это как бы два отдельных мира. Вот бы как-нибудь их соединить.
— Да, — сказала она. — Это тоже искусство.
— Пожалуй, я никогда не ценил жизнь так, как она того заслуживает. И переоценивал искусство.
— Вполне возможно. У меня тоже бывали такие периоды.
— Ты очень мне помогла. Благодаря тебе я многое понял.
— Я просто делаю все, что в моих силах. Сделать больше просто нельзя.
Икру и печенку она не ела. Ковыряла вилкой те крохи мяса, до которых могла добраться.
— Я с удовольствием доем все, что ты оставляешь, — сказал я.
— Замечательно. Я несколько переборчива в еде.
— Вообще-то, мне кажется, твое место в мире искусства. Когда писала «Грезы под небом Арктики», ты была собой. И мне искренне хочется помочь тебе.
— Я не уверена, что разница так уж велика. Увлеченность — вот что главное. И в искусстве, и в жизни.
— Мне нужно освободиться от искусства, — сказал я. — А тебе — вернуться к нему. Поэтому ты получишь «Мадонну».
— Но ведь и служить обществу иной раз восхитительно.
— Никому она не достанется так дешево. Тебе я готов отдать ее практически даром.
Она протянула мне крабовый панцирь с почти не тронутым содержимым.
— Я не смогу радоваться ей, — сказала она, — если не буду знать, что все оплатила.
— Ты же сама так много мне подарила. К примеру, сейчас: без малого двух крабов.
Она вышла на кухню, я слышал, как она мыла руки. В ее крабе икры было еще больше, чем в моем. Вернулась она со старой синей варежкой, расшитой звездочками. Там лежали деньги.
— Это все, что мне удалось наскрести, — сказала она. — Работа у нас в налоговом ведомстве не больно-то денежная.
Я сунул левую руку в варежку, пощупал — и впрямь не особенно много, сказал, однако, другое:
— Да тут целое состояние! А искусство чертовски упало в цене. Рынок почти сдох.
— На искусство так смотреть нельзя. Искусство — это духовность. Оно не имеет касательства ни к деньгам, ни к рынкам.
— Через неделю можешь забрать ее, — сказал я.
— Да, я знаю порядки.
Затем я подмахнул договор купли-продажи и расписку, которую составила она. И затолкал варежку в сумку.
— Ты, может, и не поверишь, но для меня это огромное облегчение. Я от нее отделался. И она в надежных руках.
Она стояла у окна и махала мне вслед, когда я пошел прочь. Нет, не махала, а делала обеими руками какие-то порывистые, энергичные знаки. Я сразу понял смысл. Таким жестом Дардель прощался на вокзале или на аэродроме со своими друзьями, и означает он вот что: МЫ НАВЕРНЯКА БОЛЬШЕ НЕ УВИДИМСЯ, И НАМ НА ЭТО ПЛЕВАТЬ.
Переночевал я в пансионе, в одном из фабричных поселков на краю равнины. Хозяйка меня узнала.
— Новые дела затеваешь, — сказала она, подмигнув.
Я и думать забыл, что кто-то может меня узнать. И сперва хотел сказать, что она ошиблась, что я совсем другой человек. Но потом сказал что-то в том смысле, что, мол, идей у меня пруд пруди, а жизнь коротка и хочется все успеть.
Из пансиона я позвонил Пауле:
— Все мои тревоги вот-вот останутся позади, как только я буду твердо знать, что о «Мадонне» позаботятся.
А потом я уснул, подложив под голову велосипедную сумку, она была достаточно хорошо набита.
Судебный исполнитель сказал, что весьма польщен. Он ожидал, что я приеду за ней. Когда несколько дней назад я позвонил, он разволновался и ушам своим не поверил, но вместе с тем преисполнился спокойствия и уверенности. «Мадонна» принадлежит ему. В глубине души он давно это знал. С той самой минуты, как ее поручили его заботам, знал, что не выдержит разлуки с нею. Она не просто висела на стене у него в кабинете, но, что называется, вросла ему в душу. Смиренное преклонение — так он описал свои чувства.
— Такие уж мы есть, коллекционеры, — сказал он. — Живем, постоянно изнывая от страха.
— Да-да, знаю, — отозвался я.
— Мы, — продолжал он, — собираем не предметы, не картины, а обстоятельства и взаимосвязи. Или совпадения. Между субъектом, собирателем, и объектом, произведением. Можно сказать, постоянные чувственные восприятия. Любовь, которая никогда не умирает. Не хочешь взглянуть на мою коллекцию?
— Спасибо, — поблагодарил я, — время не позволяет. К тому же я покончил со всем этим и не хочу будить прошлое.
Мы сидели в маленьком салоне его виллы. Стены сплошь были увешаны картинами, но я не обращал на них внимания, не хотел смотреть. Увы, я не сумел по-настоящему представить себе, какие муки причинит мне продажа «Мадонны», ведь каждый раз я испытывал одинаково сильную боль.
Он предложил обсудить цену.
— Нет, — сказал я. — Для нее это унизительно.