— Нет, — сказал я. — Для нее это унизительно.
— Так полагается. Усиливает переживание.
— Нет, — повторил я.
— Она будет самой дорогой картиной в моей жизни, — сказал он.
— Настоящий коллекционер должен иметь такую, — заметил я.
— Собственно говоря, она для меня дороговата. Мне бы следовало отказаться. Пожалею ведь. Разумнее всего забыть о ней.
— Неужели? — сказал я.
Тогда он достал деньги, он сидел на них, а я думал, это у него подушка. И он тоже получил расписку.
— Приятное ощущение, — сказал он. — Я боялся, мы не сойдемся. Когда покупаешь искусство, надо соблюдать осторожность, словно касаешься тонкого льда. Все вдруг может лопнуть. Сделка, связанная с искусством, — самая тонкая и хрупкая субстанция, какая может соединить двух людей.
Когда я открыл подушку и высыпал деньги в велосипедную сумку, он сказал:
— Забавно, я тоже нахожу, что считать деньги противно.
— Тут все дело в протезе, — объяснил я. — Он чертовски бесчувственный. Нельзя им считать деньги.
В четыре я вернулся в Стокгольм.
Эспаньолка открыл сразу, едва я нажал кнопку звонка; как и прошлый раз, он стоял у двери и ждал меня.
На нем был синий халат с монограммой на грудном кармане.
— Вообще-то у меня постельный режим, — сказал он. — Ты уж извини.
Впереди меня он прошел в комнату Кандинского. Выглядел он плачевно. Исхудал, одна тень осталась, халат висел на нем как на вешалке, лицо сморщилось, пожелтело. Руки дрожали, я заметил, когда он смешивал для меня «Für immer selig».
— Для меня это теперь под запретом, — сказал он, протягивая мне стакан. — Но у тебя вся жизнь впереди.
— Как что-то может быть для тебя под запретом? — спросил я.
— Разве ты не заметил? Я умираю.
— Господи, — сказал я. — Быть такого не может. Ты похудел немного, это верно, но вид вполне спортивный.
— Врачи дают мне максимум месяц, — сказал он. — Все может кончиться и куда быстрее.
— С какой стати верить врачам? Они тоже только люди.
Он сел в соседнее кресло, скрестил руки на груди. Я отхлебнул глоток из стакана.
— Допустим, с тобой вправду обстоит так плохо, но, что ни говори, за свою жизнь ты успел сделать невероятно много.
— Да. Я часто об этом думаю. Блистательный труд. А одновременно деликатный и внушающий опасения. В ту самую минуту, когда я открою миру, что это труд моей жизни, он сразу же утратит свою невероятность.
— Да, — согласился я. — Небольшая загвоздка тут, бесспорно, есть.
— Вопросы о подлинности и поддельности преследуют нас и на пороге смерти.
— Если не сумеешь каким-то образом сбежать. Как бы оторваться и от подлинности, и от поддельности.
Он улыбнулся:
— Выходит, кой-чему я все же сумел тебя научить.
— Просто мне так кажется. Не знаю, откуда я это взял.
Некоторое время мы молчали. Я прихлебывал из стакана.
— Решил, стало быть, продать «Мадонну», — сказал он.
— Да, — кивнул я. — Первую. Изначальную.
— В нормальных обстоятельствах я бы не задумался насчет покупки. Но теперь все изменилось.
— Перед лицом смерти.
— Да. Перед лицом смерти.
— Я не стану тебя принуждать. Поступай так, как считаешь правильным. Мне все равно никого не обмануть, не моя это стихия.
— Вообще-то ничего не изменилось. Первая «Мадонна» не более подлинна, чем вторая.
— Да. Они обе подлинные.
— Но когда близок конец, становишься слегка сентиментальным, — сказал он. — Более восприимчивым к тривиальному и общепринятому.
— Могу себе представить. Если и была какая-то фальшь, то смерть ее уничтожит.
— Если я сейчас ее куплю, то, стало быть, не потому, что мои принципиальные оценки изменились. Просто я ощущаю смутную потребность защититься.
— Конечно, — сказал я. — Конечно.
— Ты читал Паскаля?
— Да, Паскаля я читал.
— Глядя в вечность, почему-то теряешь уверенность. Все убеждения вдруг кажутся недостаточными.
Я допил «Für immer selig» и сказал:
— Я забыл рецепт. А очень хотел бы его иметь. На память.
Он взял бумагу и ручку, записал мне рецепт «Für immer selig».
— Она станет достопримечательностью твоей коллекции. «Мадонна».
— Да. Об этом я тоже думал. Прелестная легкая ирония. Забавный курьез. Никто ничего не поймет.
Когда мы завершили сделку, он вконец обессилел, даже встать не мог. Я запихал деньги в сумку, а он сложил расписку и сунул ее в карман с монограммой. Потом я на руках отнес его в постель. Сходил за своим стаканом и последними каплями смочил ему лоб. В последний раз он открыл глаза, посмотрел на меня и сказал:
— А я-то думал, что совсем один на свете.
— Нет, — сказал я, — одиночество не более чем плод нашего воображения. Истинного, подлинного одиночества не существует.
Он уснул. Уходя, я запер за собой дверь его ключом, а потом через почтовую щель бросил ключ в квартиру.
Когда я пришел домой, Паула достала из духовки две горячие пиццы. Сказала, что тревожилась за меня.
— А с какой стати ты тревожилась? — спросил я. — Ты же от меня не зависишь. Да и уезжал я ненадолго, всего-то на два дня.
Затем мы высыпали деньги из сумки в черный ларец, он наполнился до краев, более того, мы не могли закрыть крышку. Даже когда опорожнили синюю варежку со звездочками и выкинули ее в окно и когда Паула стала в ларец ногами и попыталась все утрамбовать. Пришлось позвонить Нико. Немного погодя он пришел с двумя длинными кожаными ремнями, из тех, какими военные стягивают ящики с боеприпасами. Только так удалось худо-бедно закрыть крышку.
Вечером пришел пластический хирург. Мы немного поговорили про мощный циклон со шквальным штормовым ветром, который надвигается с запада. И про все прочее, что нам предстояло. Потом им захотелось побыть наедине. Я закрылся у себя в комнате, лег на кровать, чувствуя ломоту во всем теле, оно ведь отвыкло от трудов.
Я лежал и думал о том, как впервые увидел Паулу, ей было всего два-три дня от роду, и меня захлестнуло такое счастье, что я решил вернуться в детство и прожить его вместе с нею. И, уже засыпая, перенесся в далекий-далекий вечер, кто-то читал вслух заметку из «Шведского женского журнала», речь там шла о князе Монако, я слышал даже, как отец Паулы уселся за рояль и во все горло грянул: «Приди венком украшенный! Мне край родной верни, и близких, и имя царское, которое я здесь скрываю!»
Утром налетел циклон. Лил дождь со снегом, а ветер прямо-таки сбивал с ног, когда мы отнесли вниз свою небольшую поклажу и разместили ее в багажнике лимузина. Черный ларец я принес в последнюю очередь, он поедет с нами на заднем сиденье.
У заставы Норртулль машина остановилась, и медсестра завязала нам глаза. Снег валил стеной, разглядеть можно было лишь нижние этажи домов, Центр Веннер-Грена[19] мог насчитывать сколько угодно этажей, до бесконечности. Это последнее, что мы видели.
Затем мы исчезли. Собственно, удивляться тут нечему. После Второй мировой войны пропало десять тысяч шведов. Отец Паулы и девять тысяч девятьсот девяносто девять других людей. Никто понять не может, куда они подевались.
Вскоре мы свернули с магистрального шоссе, потому что других машин уже не слышали, лимузин, покачиваясь, ехал по ухабистым, кривым дорогам, шофер осторожно рулил по свежевыпавшему снегу. Мне чудился шум леса. Мы молчали, наверно, опасались испортить себе это маленькое приключение. Через несколько часов лимузин сделал остановку, медсестра достала пакет с едой, и мы закусили прямо в машине, с завязанными глазами, что оказалось весьма непросто.
В котором часу мы добрались до места, я не помню. Он был уже там, ждал нас. Они с Паулой обнялись, я не видел, но слышал. Повязки с глаз сняли, только когда отвели нас по комнатам. За окном я увидел запорошенный снегом парк и двух белых лебедей на черной воде пруда. Пока я стоял у окна, настали сумерки. Черный ларец я сунул к себе в гардероб.
Ужинали мы в одной из маленьких уютных столовых. Не знаю, сколько всего таких столовых в усадьбе. Ужинали втроем — он, я и Паула. На стенах висело четыре пейзажа Элиаса Мартина.
Потом мы, забрав бокалы с вином, устроились в салоне с огромными панорамными окнами, несколько прожекторов высвечивали снаружи липы и вязы. Я тоже пил вино, отныне так и будет.
— Шопенгауэр временами жил у друга, который владел усадьбой под Веймаром, — сказал я. — Сидел там под дубом, играл на флейте. «В такой обстановке я сам делаюсь красивым и статным», — говорил он.
— Я и не знала, что у него были друзья, — заметила Паула.
— А как он выглядел? — спросил хирург. — В смысле, Шопенгауэр?
— Это самый уродливый из всех философов, — ответил я. — Их семья родом из Голландии. К превеликому сожалению, вынужден сказать, что он весьма смахивал на обезьяну.