Я склонилась в земном поклоне, коснувшись лбом холодного мрамора, гладкого, как сало.
— Как мне благодарить Ваше Величество? Я припала бы к вашим ногам, но…
— Не стоит. Ты можешь поцеловать мне руку, если желаешь. Кажется, раньше существовал такой обычай. Хочешь?
— Да, Ваше Величество… — в растерянности залепетала я, окидывая взглядом абсолютно гладкий шар. Но тут в нем что-то всколыхнулось, как будто встряхнули молоко, на его поверхности мимолетно пробежали какие-то лица: лицо спящего младенца, лицо старика, лицо мужчины с бородкой, личико девушки, мордочка борзого щенка — все они были белые, как из живого мрамора, и сразу исчезали, но потом белоснежная рука, изнеженная, в перстнях, выдвинулась из шара. Все было белым-бело — и пальцы, и самоцветы в перстнях, и узкие ногти. Я припала губами к этой руке и ощутила вкус шара — он похож по вкусу на молоко, смешанное со снегом.
Рука тут же исчезла и растворилась в шаре. Аудиенция закончилась. Кажется, я лишилась чувств, а очнулась под яблоней. Юные Ева и Адам нежно гладили мои волосы, с любопытством и любовью глядя в мое лицо.
Володенька, готовься к свободе!
Твоя любящая и любимая жена
Надежда.
Милая Наденька!
Все, наконец-то я пробудился. «Проснитесь, чтобы умереть!» — так пробуждали приговоренных к смерти в казематах Бастилии. Кажется, я умираю, и ты не удивишься, если это есть мое последнее письмо. Не удивишься, поскольку и всех предшествующих писем моих ты не получала. Я писал тебе их в горячке, мое сердце, то со слезами, то с лихорадочным хохотом… Нынче болезнь оставила меня ненадолго, но лишь для того, чтобы безотрадная истина моего положения открылась мне с абсолютной жестокостью. Я один, в стылой избе, больной, за много верст от людского жилья. Товарищей моих по ссылке, которые жили здесь в двух соседних избах, уже месяц как жандармы увезли в санях: то ли на свободу, то ли на каторгу. Не помню теперь ни лиц, ни имен бывших товарищей своих по несчастью. Долгая горячка стерла их из памяти. Меня тоже должны были увезти отсюда, но я лежал в жару, метался, бредил, и жандармы оставили меня, решили, что я не жилец. Бросили меня здесь умирать. Была еще до последних дней надежда, что они вернутся за мной в санях, но в этом году рано потеплело, санные пути развезло, размокло все, и теперь долго никто не доберется сюда по дорогам. Местные жители еще зимой ушли за реку, где охоты лучше. У меня оставался запас дров, сухарей, чаю и мерзлой картошки, но все иссякло, и теперь уже безразлично, что добьет меня: лихорадка, голод или пронзительная стылость местной весны.
С трудом поднимаю я тяжкую горячую голову от холодной подушки — на серой грубой ткани осталась кровавая полоска: видно, метался во сне и оцарапал лоб о железную спинку кровати. На столе возле кровати валяется книга Достоевского — раньше я не любил этого писателя, созданного эпилепсией и политической реакцией, ненавидел его скверные нравоучения и архискверные фантазии, а вот теперь полюбил, потому что собратья мои по ссылке забрали с собой все мои книги, оставили эту одну, чужую: сочли, что она подойдет умирающему. Половину страниц я выдрал: что пошло на растопку, что на письма…
Письма мои к тебе, Наденька, разбросаны вокруг: за неимением бумаги я писал их на полях страниц из книги Достоевского или же прямо между строк. А вот и твои письма! Такие милые, родные, согревающие душу… Но странно: твои письма тоже написаны на вырванных страницах из той же книги Достоевского, странным почерком. О, я узнаю этот почерк! Это почерк моей левой руки. Будучи правшой, я давно обучился бегло писать левою рукой — в целях конспирации. Это я сам написал все твои письма мне, в бреду, чтобы утешить себя в неописуемом своем одиночестве. О-хо-хо…
Собираю их быстро и бросаю в печурку, вместе с книгой. Две спички осталось, вот одна и вспыхнула… и воспламенила бумагу. Согреется ссыльный напоследок, протянув над огнем исхудалые руки. Исхудалые руки, исхудалые руки! А медлить не надо — все ясно теперь. Быстро, пока горит в печурке огонь и призрак тепла ходит по комнате, срываю с себя одежду — тряпье, пропитанное отчаянием, бредом и потом болезни. Достаю из-под койки дорожный саквояж, оттуда — аккуратно сложенный черный костюм-тройку, чистую белую рубашку, галстук в крупный горошек, пару черных, новых, отлично начищенных ботинок. А вот еще — бесценный сверток. Одеваюсь, прячу бесценный сверток за пазуху. Все, пора. Бросаю прощальный взгляд на жилище невзгод, на ложе метаний. У самой подушки — белый алебастровый шарик. Усмехаюсь. Вещица из детства. Была у меня в детстве коробочка… Помню смутно, как сжимал его в раскаленной ладони, в горячке, томясь его гладкой прохладой. Снова сжимаю его в кулаке и выхожу.
Сырой, резкий ветер летит над предгорьем, пронизывает холодом до костей. Все равно. Иду быстро, не прячась от режущего ветра. Теперь уже все равно. Здесь ходил я в унтах, белых валенках, на охоту — зря убивал мелкую дичь, теперь сожалею об этом. Простите меня, звери и птицы! Думал, нужно для дела, оказалось — пустое… А теперь ноги в черных ботинках проваливаются сквозь хрупкую наледь, в ботинках хрустит мелкий лед, как битое стекло, чавкает полузамерзшая земля. Господи, как холодно! Но мучительный запах весны, тревожный запах пробуждения несется над землей в этом ветре. Хорошо умирать весной! Я иду уверенно, проваливаясь, падая, словно под крестом, но путь мне известен. Иду предгорьем, сквозь мелкий низкий лесок. Небо над лесом строгое, пьяное, озверелое, хохочущее, с рваными ослепительно синими дырами, и в дырах надувается нагой палач — ветер. Тяжело идти, мне не вздохнуть, лоб взмок холодным потом. В голове непрошено звучит стихотворение «На смерть генерала Джона Мура», вычитанное мною как-то в «Русском вестнике»:
Не бил барабан перед смутным полком
Когда мы вождя хоронили,
И гроб не с ружейным священным огнем
Мы в землю, спеша, опустили.
Прощай же, товарищ! Здесь нет ничего
На память могилы кровавой.
И мы оставляем тебя одного
С твоею бессмертною славой!
На предгорье лес мельчает, подмораживает, становится легче идти. В походке больного появляется даже прогулочная вальяжность, ленца, небольшой городской шик. А в голове звучит:
Вы жертвою пали в борьбе роковой
Любви беззаветной к народу!
Вы отдали все, что могли, за него —
За жизнь его, честь и свободу!
Да, мы, революционеры, последние рыцари Христа, умираем за то, чтобы обездоленные, обманутые, ущербные, больные, глупцы, бесталанные, вялые, задумчивые, тупые, воры, неудачливые авантюристы, ленивые, растревоженные, рассеянные, попавшие впросак, обоссавшиеся, — чтобы все они почувствовали на своих щеках дыхание неба! Они, это отребье человечества, они — соль земли! Из-за этого святого сброда не уничтожен еще мир, и за то, чтобы хотя бы на одно мгновенье водрузить корону на головы этих униженных — за это не жаль сгинуть в мерзлых предгорьях и в комнатах с решетчатыми окнами! Достаточно бегло прочесть Евангелие, чтобы убедиться, что это коммунистический текст. И одна из величайших мистических тайн — это тайна коммунистического порыва. Мы — крик младенца, вопиющего от ужаса перед бездной открывшегося ему космоса и все же требующего к себе и ко всем справедливости.
Мы впервые за несколько столетий почувствовали, что Христос действительно вернется…
Сжимаю в кулаке алебастровый шарик. Знаю, хоть и погибаю в ссылке, но искра свободы, горящая во мне, не погибнет. Другой человек возьмет себе мое имя, наденет мою одежду, отрастит мою бородку и доведет дело мое до конца.
Вот оно, это место. Я приметил его уже давно, когда охотился в этих краях, и когда впервые забрел сюда, сердце мне защемил сладкий холодок. Потаенная, неизвестная мне струна застронулась и запела в глубине души, и долетел неслышный звук, невыносимый, загадочный. Здесь, у обрыва скалы, почва крупнокаменистая, когда-то здесь струилась река, и ее исчезнувшие струи обкатали темные базальтовые камни до почти яйцеобразной гладкости, и эти камни лежат здесь плотно, образуя выпуклую чешую. Роща синих лиственниц расползлась вдоль скального среза: видно, когда-то кусок скалы рухнул, обнажив стены темно-красного гранита с зубчатыми сверху краями, и в этой отвесной стене виднеется естественный грот — должно быть, одно из творений ушедшей реки. Скалы вокруг грота идут уступами, напоминая иконные «горки», краснеют темными прожилками гранита, похожими на кровеносную систему камней. В глубине грота я обнаружил подобие каменной ванны, выдолбленной струями, когда-то падавшими с потолка, но теперь реки нет, здесь сухо, холодно, спокойно… Глубоким, великим покоем и чем-то в то же время родным и домашним дышит это место.