— А вот это нехорошо, Настя. Есть не будешь — и жить не будешь. Ну-ко, что там у вас в печи?
— Да нельзя мне ничего! Ни соленого, ни жареного врачи не велят.
— А не слушай ты никого! Ешь-ка творожок, сметанку… давай, давай, Вовка, неси все. Вот я кашей больную-то покормлю.
— Ой, Анна, у меня, видно, рак.
— Помилуй, бог с тобой! — отвечала та ровным голосом. — Разве так раком-то болеют! И в голову не бери. От раку-то ты давно бы уж в могиле была.
— Ой, нет, знать, рак, рак… — твердила Вовкина мать, но уже без прежней убежденности. — Умру…
— Что ты, подруга! И двадцать, и тридцать лет еще проживешь. Внуков поняньчишь, помяни мое слово…
Федя мог уже заметить, что посветлело уже лицо больной, страданье отступило от нее немного. Вот они уж вспоминают детство свое…
— Как мы с тобой, бывало, на Татьянин-то пруд бегали купаться! Я из своей деревни, а ты из своей, а? Помнишь? Сядем на бережку да про будущих женихов толкуем. А жавороночки поют, лягушечки квакают…
— Неохота умирать, Анна! Ох, как неохота… Главное, детей жаль.
— Так и не умирай! Поболела и будет. Знай живи.
— А и то: возьму да и выздоровею.
Настя уже улыбалась.
— Вот так-то, — говорила Федина мать, вставая. — А то, эва она, помирать собралась…
7.— Сильно переживает Сергевна, — жалея, говорили в Пятинах люди добрые.
— Гордость ее мучает, — радовались неведомо чему люди злые. — Уж так гордилась, что она Бачурина, а на проверку вышло — не лучше других.
— От сумы да от тюрьмы не открестишься, — говорили те, кому все равно.
В эти дни Федя ходил сам не свой: будто обрушились разом устои привычного мира, и все сместилось, изменилось — хорошее стало плохим, доброе злым, белое черным.
— Прости меня, сынок, — сказала мать, когда он пришел проведать ее в больнице.
Он торопился утешить ее так, как сама она утешала других: мол, ни в чем не виновата, все пройдет, за ненастьем приходит вёдро…
— Чего уж там… — страдая, вздыхала мать. — Поделом мне: лучше самой в обиде быть, чем других обижать.
И он, слушая ее, мысленно соглашался: да, виновата, чего там… Не сама ли она говорила ему, Феде: с кем поведешься, от того и наберешься. И вот повелась с этими пустыми бабенками, Катериной да Шурой, а от них ли чего путного ждать!
Потому Феде было еще жальче, еще отчаянней, что как ни кинь, а есть материна вина.
Когда больная маленько поправилась и вернулась домой, — он не узнал ее: почернела, похудела, вот уж верно — краше в гроб кладут. Федя догадывался, что не столько от болезни мать страдала, и не столько даже оттого, что считала для себя позором и следствие, и суд, и приговор (выходило: она преступница… уголовница…), сколько от укоров себе самой. Тут она не знала жалости и пощады.
Странным образом «антисоветская вылазка» матери встала рядом с «пропал без вести» отца, выстраиваясь так, что одно как бы подтверждало другое. Мать говорила, что следователь кричал на нее: мы, мол, не знаем, где твой муж, — может, добровольно сдался немцам в плен? Может, он так был настроен, поскольку и его жена способна на провокацию…
Да что следователь — и Дарья Гурова попрекнула:
— У тебя муж неведомо где… еще разобраться надо.
— Да что ты такое говоришь-то, Дарья! — вспыхнула мать, едва сдерживая слезы. — Али не на фронт его взяли? Мало того, что убили мужика, так еще и корите неведомо чем. За что?
Федя присутствовал при этом кратком разговоре посреди деревенской улицы, при посторонних. Он никогда не видел свою мать в таком гневе.
— Не знаю, — смутилась Дарья, но смотрела сурово. — Мой Павел ушел на фронт — вон извещение: погиб смертью храбрых. А в твоем извещении что?
— Да мой ли Алексей виноват, что бросили, небось, убитого в поле, не похоронив, и в списки не занесли? Спроси-ка у людей, сколько пропавших-то безвестно. Один мой муж, что ли? Погоди, вот разберутся, пришлют бумагу — где убит, где похоронен. Небось, стыдно тебе будет. Обидеть легко…
За несколько дней, что провела Анна Сергеевна дома, почему-то никто не пришел к ней с утешением — все будто отвернулись. Для нее, столько раз утолявшей добрым словом чужую боль и утишавшей чужую вражду, ни у кого не нашлось таких же слов — это, пожалуй, больше всего поразило Федю.
Злые люди! Злая деревня!
Мать ходила в низко повязанном платке, стыдилась лишний раз показаться на улице.
Вскоре велели ей вместе с Шурой Мотовилиной и Катериной Пряжиной ехать в село Большое Михайловское — это довольно далеко, в сторону Загорска — пилить лес.
На каждый колхоз в то время были наложены такие повинности: пилить дрова для каких-то городских нужд или заготовить бревен столько-то кубометров ежегодно. Ну, не только это: еще и ремонтировать дороги, посылать самых крепких и здоровых девчат на торфоразработки, самых лучших лошадей — фронту или куда-то там еще… А кого послать, скажем, на такую мужичью работу, как лесоповал? Каждый год из-за этого был скандал: кому ехать в Большое Михайловское. Теперь ясно кого послать, и те, кому выпало, уж не смели пикнуть — у них «принудиловка».
Мать собралась в дорогу, будто бы даже обрадовавшись: взяла с собой узел картошки, мешочек сухарей — никто ее там кормить не будет, еду из дома надо брать. В последний день была то ли больна, то ли очень уж подавлена, сама не своя.
Из соседней деревни Ергушово послали на лесоповал в Большое Михайловское двое мужиков с лошадьми. Через неделю Федя наведался в Ергушово, от этих мужиков узнал, что с раннего утра и до позднего вечера мать в лесу, а ночуют в какой-то избе, спят на полу, укрывшись кое-чем. Несладко, в общем, там. А как помочь? Федя послал матери с мужиками еще картошки и еще сухарей, и творожку немного: корова Хвалёнка стала доить помалу, пора ей в запуск.
Без матери Федя вел хозяйство обычным порядком. В его владении был дом со двором, а во дворе две овцы, восемь куриц с петухом, была еще кошка Мырзя, но она хозяину не подчинялась и от него не зависела: пропитание себе добывала самостоятельно, а в дом приходила только погреться да переночевать. Но самое главное богатство Бачуриных — корова Хвалёнка. Вернее, половина коровы.
Когда сестра Лидия нынешней весной выходила замуж, половину Хвалёнки пришлось продать. То есть теперь Бачурины держали ее пополам с Авериными, на два хозяйства одна корова. Те деньги, что выплатила крестна за полкоровы, мать потратила на Лидину свадьбу. Может, и не на нее, а на что-то еще, с нею связанное. Но суть в том, что продажа эта стала для Феди еще одним несчастьем.
Так и шло по цепочке: сначала ушла из дому сестра, потом увели Хвалёнку, а теперь вот услали мать…
8.
Федя помнил ту морозную ночь, когда отец внес мокрого, уже заиндевелого, дрожащего теленочка в избу и поместил в загородку возле печи. Оба они, отец с матерью, были в тот вечер просто счастливы, стояли возле новорожденного, гладили по мокрой, чуть закурчавленной спинке и приговаривали:
— Телочка… мы ее на племя оставим. Гляди-ка, складненькая, да и глазки умненькие.
А он, Федя, лежал тогда на печи и, свесив голову, смотрел вниз, со совсем понимая радость матери и отца. Ну что, теленок как теленок, черный, с белым пятном на лбу, в белых чулочках на передних ногах. Ничего особенного.
— Да уж расхвалили-то, расхвалили-то! — сказал он насмешливо.
Мать говорил, что именно он, Федя, и придумал телочке это имя — Хвалёнка. В то лето, когда началась война, он приучал Хвалёнку к стаду — о, это было непросто! — уж помучила она его: как маленько солнышко припечет, как только слепень ее укусит, так она хвост трубой и — помчалась! В Пятины, на родной двор, где прохладно. До самой деревни вскачь, а Федя за нею следом: из сил выбивался, бежал со слезами обиды на глазах, а Хваленке хоть бы что. У двора лишь настигал, возвращал в стадо. А там к ней опять овода пристают. Она опять хвост трубой и — домой.
А к осени подросла, остепенилась, зимой-то и вовсе стала взрослой. На следующее лето вышла, будто девушка на гулянье. А потом… зимой, у нее у самой появился теленочек, и она превратилась в настоящую корову, про которую говорили, что, мол, первым теленком. Ее мать к тому времени продали — так отец приказал, уходя на фронт, — а себе оставили ее, Хвалёнку. Когда же стала вторым теленком, то и молоко давала наравне с самыми удоистыми коровами в Пятинах. Разумная, степенная (шутили в деревне, что похожа на свою хозяйку, на Сергевну), красивая корова — Федя испытывал к ней прямо-таки родственное чувство… вот как к сестре Лидии. Почти так.
И вдруг Хвалёнку, то есть половину ее, продали. Теперь одну неделю она стояла во дворе Авериных, а другую — у Бачуриных. Феде казалось, что, вернувшись в родной двор, Хвалёнка с укором смотрела и на него, и на хозяйку, и оттого не мог отделаться от сознания вины перед нею. Именно с виноватым видом встречал ее на своем дворе, гладил по спине, по бокам, приговаривая: