— Я полностью реализовалась в тебе, — говорила Малки Либору.
По слухам, то же самое говорила ему и Марлен Дитрих, но все же он выбрал Малки с ее изумительной шеей, способной вынести любые комплименты. Он настаивал, чтобы она продолжала играть, и купил на аукционе в Южном Лондоне пианино — превосходный „Стейнвей“ — с парой позолоченных канделябров.
— Я буду играть, — пообещала она. — Я буду играть каждый день. Но только если ты будешь рядом.
Позже, когда его финансы это позволили, он приобрел концертный рояль „Бехштейн“ в корпусе черного дерева. Вообще-то, она хотела „Блютнер“, но он заявил, что не потерпит в своем доме вещей, произведенных за железным занавесом.
Уже в старости она взяла с Либора обещание не умирать раньше ее, чувствуя себя неспособной прожить и часа, если его не станет, — и это обещание он добросовестно сдержал.
— Ты можешь смеяться, — сказал он Треславу, — но я давал ей обещание, встав на одно колено, совсем как в тот день, когда просил ее руки.
Не найдя слов, Треслав сам опустился на одно колено и поцеловал стариковскую руку.
— Мы даже думали вместе броситься с Блядомеса, если один из нас смертельно заболеет, — сказал Либор, — но Малки посчитала меня слишком легким, чтобы долететь до моря одновременно с ней, а перспектива болтаться на поверхности воды, ожидая моего прилета, ее не вдохновляла.
— Блядомес? — растерянно переспросил Треслав.
— Ну да. Мы даже ездили туда однажды. Чтобы заранее настроиться. Милое местечко. Высоченный обрыв, чайки летают внизу, засохшие венки на колючей проволоке — один, помнится, даже был с ценником — и еще плита с цитатой из Псалтыри про глас Господень, что сильнее волн морских, а из травы торчат деревянные крестики. Вот из-за этих крестиков мы, наверное, и передумали.
Треслав никак не мог взять в толк, о чем говорит Либор. Колючая проволока? Может, они с Малки готовили совместное самоубийство в Треблинке?
В то же время чайки… И крестики в траве… Поди догадайся.
Они так и не совершили роковой прыжок. Первой смертельно заболела Малки, но они не поехали снова в то место.
Через три месяца после ее смерти Либор бросил вызов безысходности и нанял учителя музыки, пропахшего старыми нотными листами, табаком и „Гиннесом“, чтобы тот научил его играть те самые экспромты, при исполнении которых Малки воображала, будто Шуберт находится вместе с ними в комнате (и сочиняет в процессе); и потом он играл их снова и снова, поставив перед глазами четыре свои любимые фотографии Малки. Она была источником его вдохновения, его наставницей, его судьбой и его судьей. На одной фотографии она выглядела невыносимо юной, когда с улыбкой подставляла лицо солнцу, облокотившись на перила брайтонского пирса. На другой — она была в подвенечном платье. И со всех фото ее взгляд был устремлен на Либора, только на него одного.
Джулиан Треслав не скрывал слез, слушая эту музыку. Будь он женат на Малки, он плакал бы от счастья каждое утро, просыпаясь рядом с ней. А потом, однажды утром не обнаружив ее рядом в постели, что бы он сделал тогда? Кинулся вниз с этого… Быдломеса, или как оно там… почему бы и нет?
Как ты будешь жить дальше, понимая, что никогда больше — никогда-никогда — не увидишь любимого человека? Как ты переживешь хотя бы один час, одну минуту, одну секунду этого понимания? Как ты сможешь постоянно держать себя в руках?
Он хотел спросить об этом Либора. „Какова была первая ночь без нее, Либор? Смог ли ты уснуть? И спал ли с тех пор вообще? Или как раз сон — это единственное, что тебе осталось?“
Но он не спросил. Возможно, ему и не хотелось услышать ответ.
Впрочем, Либор сам затронул эту тему чуть погодя.
— Когда ты думаешь, что справился со своим горем, — сказал он, — тебя начинает душить одиночество.
Треслав попытался представить себе одиночество еще большее, чем у него. „Как только ты справишься со своим одиночеством, — подумал он, — вот тут горе и возьмет тебя за глотку“.
Но он и Либор были слеплены из очень разного теста.
Он был шокирован, когда Либор поведал ему секрет: в последнее время они с Малки разговаривали, не стесняясь в выражениях. Крыли друг друга почем зря.
— Вы с Малки?
— Ну да, мы с Малки. Пускали в ход крепкие словечки по поводу и без повода. Таким способом мы защищались от пафоса.
Треслав не мог этого понять. Зачем кому-то нужно защищаться от пафоса?
Либор и Малки принадлежали к поколению родителей Треслава, давно уже покойных. Он любил родителей, хотя и не был с ними особо близок. Они могли бы то же самое сказать о сыне. Наручные часы, которых ему предстояло лишиться тем же вечером, были подарком от его вечно тревожившейся мамы. „Часули для Джуля“, — было выгравировано на задней крышке корпуса. Но в жизни она никогда не называла его Джулем. Чувство цельности (увы, им утраченное) было в высшей степени свойственно его отцу — вот уж кто был твердой скалой, чтоб не сказать монументом, вокруг которого сама собой создавалась „зона тишины“. Отец всегда держался так прямо, что по нему можно было сверять линию отвеса. Но в тот вечер у Либора причиной его слез были не воспоминания о родителях. Он плакал от пронзительного осознания непрочности этого мира — и за все надо было в итоге расплачиваться, причем плата за счастье взималась по самой жесткой таксе.
Так, может быть, лучше вовсе не знать счастья, учитывая огромность последующей потери? Быть может, лучше пройти по жизни, все время ожидая чего-то несбыточного, и тогда в конце будет нечего так уж горько оплакивать?
Не потому ли Треслав столь часто оказывался в полном одиночестве? Не было ли это подсознательной защитой от вроде бы желанного счастья, поскольку в глубине души он боялся того, что последует за неизбежной утратой?
Или сама эта утрата, так его пугавшая, как раз и была желанным счастьем?
Попытки разобраться в причине своих слез привели лишь к тому, что он расплакался еще сильнее.
Третий участник встречи, Сэм Финклер, за все время, пока Либор играл, не пролил ни слезинки. Ошеломляюще внезапная кончина собственной супруги — они с Либором овдовели в один и тот же месяц — оставила его не столько скорбящим, сколько разгневанным. Тайлер никогда не говорила, что она „реализовалась в нем“. Но это не мешало ему глубоко любить жену, все время оставаясь настороже, — как будто он надеялся, что однажды она наконец одарит его изъявлением ответных чувств, и боялся пропустить столь долгожданный миг. Увы, ожидание было напрасным. Сэм просидел у ее постели всю последнюю ночь. Была минута, когда она попросила его наклониться поближе, и он поднес ухо к ее иссохшим губам. Но если она и хотела изъявить какие-то чувства, это ей не удалось. Он услышал лишь стон, да и тот мог исходить из его собственной груди.
Их брак тоже был заключен по любви, и пусть его нельзя было назвать безоблачным, зато с детьми им повезло больше, чем Либору и Малки. Немало мучений доставлял Сэму замкнутый и скрытный характер жены. Он подозревал, что Тайлер была ему неверна. Возможно, он смирился бы с этим, если бы узнал. Но ему так и не довелось „проверить себя на смиренность“. А теперь все ее тайны ушли в могилу вместе с ней. Сэму Финклеру хотелось плакать, но к своим слезам он относился так же настороженно, как и к своей жене. Он хотел быть уверен, что если заплачет, то это будут слезы любви, а не слезы гнева. А пока такой уверенности не было, он старался не плакать вообще.
Тем более что у Треслава хватало слез за всех троих.
Джулиан Треслав и Сэм Финклер вместе учились в школе. Они были скорее соперниками, нежели друзьями, но соперничество также может длиться всю жизнь и связывать людей не менее тесно, чем дружба. Из них двоих Финклер был умнее. В ту пору он настаивал, чтобы его именовали Сэмюэлом.
— Меня зовут не Сэм, а Сэмюэл, — говорил он. — Сэм — это имя какого-нибудь частного сыщика, а Сэмюэл напоминает о пророке Самуиле.
Самуил Эзра Финклер — как можно не быть умным при таком-то имени?
Именно Финклер оказался первым, кому взволнованный Треслав там же, в Барселоне, поведал о предсказании гадалки. Они тогда жили в одном номере.
— Еще и Джуно приплела какую-то, — жаловался Треслав. — Ладно там Джудит или Джулия, это хоть нормальные имена, но на кой же тут Джуно?
— На гой жиду жены? — переспросил Финклер в своей гнусаво-невнятной манере.
Треслав не понял.
— На гой жиду жены? — повторил Финклер.
Треслав по-прежнему не понимал. Тогда Финклер написал эту фразу на бумажке.
Треслав пожал плечами:
— По-твоему, это смешно?
— Меня это забавляет, — сказал Финклер, — а твое мнение меня не колышет.
— И что забавного, если еврей напишет слово „жид“? В чем тут фишка?