— И что забавного, если еврей напишет слово „жид“? В чем тут фишка?
— Забудь, — махнул рукой Финклер. — Тебе все равно не понять.
— Почему это мне не понять? Я знаю, что значит „гой“. Но если я напишу проще, например: „Женясь на нееврейках, евреи плодят неевреев“, я хотя бы смогу объяснить, что в этом забавного.
— Как раз в этом ничего забавного нет.
— Вот именно что нет. Меня, как нееврея, вряд ли позабавит написанное слово „нееврей“. Мы не ищем подтверждения своей самобытности в словесных вывертах.
— А на гой оно жидам? — хмыкнул Финклер.
— Да отьебись ты с причмоком! — вышел из себя Треслав.
— Это типа пример нееврейского юмора?
До знакомства с Финклером Треслав не имел никаких дел с евреями, по крайней мере сознательно. Абстрактный еврей представлялся ему похожим на само слово „еврей“ — маленький, чернявый и суетливый. А еще хитрый и скрытный. Но Финклер имел почти оранжевую шевелюру и внушительные габариты. У него были крупные черты лица, массивная челюсть, длиннющие руки, а что касается ног, то уже в пятнадцать лет ему было сложно найти подходящий размер ботинок (Треслав, надо заметить, всегда обращал внимание на чужие ноги, притом что его собственные были изящны, как у танцора). Более того — а у Финклера всего было более, — он имел привычку задирать нос, из-за чего казался еще выше ростом, и выносить вердикты по любому поводу самым безапелляционным тоном, так что слова срывались с его губ, как плевки. „Жуй, да не плюй“, — говорили мальчишки, сокращая это в „жидоплюй“, но не слишком этим увлекались, понимая, насколько рискуют здоровьем. „Если все евреи такие, — думал Треслав, — то плевательно-фыркальное название „финклеры“ подходит им больше, чем их нынешнее черняво-вертлявое имя“. Так он про себя и называл евреев — финклерами.
Ему очень хотелось рассказать об этом своему другу. Такая смена терминов, по его мнению, устраняла негативный, заведомо клеймящий подтекст. В результате появлялась возможность спокойно, без предвзятости и злопыхательства, рассуждать о таких вещах, как „финклерский вопрос“ или „всемирный финклерский заговор“. Но он так и не решился поднять эту тему в разговорах с самим Финклером.
Отцы того и другого занимались торговлей. Треслав-старший владел табачной лавкой, где, помимо сигар и тому подобного, продавались всякие курительные принадлежности, а отец Сэма Финклера держал аптеку и прославился своими чудо-пилюлями, которые только что не возвращали людей с того света. После приема финклерских пилюль у лысых отрастали волосы, горбуны обретали стройность, а бицепсы дохляков бугрились, наливаясь немереной силой. Сам Финклер-старший, в прошлом страдавший раком желудка, являл собой живое доказательство чудодейственной силы пилюль. Бывало, он приглашая какого-нибудь посетителя аптеки (не важно, чем страдавшего) ударить его, Финклера, кулаком в живот — в то самое место, где находилась раковая опухоль.
— Бейте сильнее, — говорил он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно.
А когда посетители удивлялись этому обстоятельству, он гордо демонстрировал коробочку с пилюлями:
— Три раза в день во время еды, и вы тоже не будете чувствовать боли.
При всех этих цирковых фокусах, он был религиозным человеком, носил черную шляпу хасидского фасона и регулярно посещал синагогу, где молил Господа о даровании ему долгой жизни.
Джулиан Треслав сознавал, что никогда не будет умником на финклерский манер. „На гой жиду жены?“ Все эти словесные кривлянья были не для Треслава. Его мозг работал в другом режиме. Он дольше настраивался на определенную мысль и порой уставал от нее уже в процессе настройки, стремясь переключиться на что-то другое. В то же время Треслав был убежден, что из них двоих он обладает более ярким и богатым воображением. Он приходил утром в школу, бережно неся в памяти груз недавних сновидений, как акробат несет на плечах человеческую пирамиду. В большинстве своем это были сны об одиноких блужданиях по пустынным залам, стоянии на краю разверстых могил или созерцании горящих домов. „Что бы это могло значить?“ — спрашивал он у своего друга. „Без понятия“, — неизменно отвечал Финклер с таким видом, словно у него была масса других, более важных тем для размышления. Финклер никогда не видел снов — из вредности, как полагал Треслав.
Или он просто был слишком высок для таких мелочей, как сновидения.
Так что Треславу приходилось разбираться со своими снами без посторонней помощи. В них он всегда был не к месту и не ко времени. В них он всегда опаздывал или появлялся слишком рано. В них он видел занесенный топор, летящую бомбу или опасную женщину, сжимающую в руке его бедное сердце. Джулия, Джудит, Джуно…
„Хуно“.
Он также видел во снах разные вещи, которые клал не туда, куда следует, а после никак не мог найти, хотя искал везде, где только можно, в том числе под гладильной доской, внутри отцовской скрипки и между страницами книг, даже если искомый предмет никак не мог бы поместиться в таких местах. Иногда чувство, что он затерял что-то очень ценное, преследовало его на протяжении всего дня.
Либор, на момент знакомства бывший втрое их старше, объявился в их классе словно с неба упал: в своем бордовом бархатном костюме и галстуке-бабочке он выглядел случайно вошедшим не в ту дверь — точь-в-точь как в сновидениях Треслава. Он считался преподавателем европейской истории, но в его изложении вся эта история сводилась лишь к ужасам коммунистической тирании (от которой ему посчастливилось бежать в 1948 году), героизму гуситской Богемии и судьбоносности чешских дефенестраций.[8] Треславу послышалось „чешских дегенератов“, и он заинтересовался:
— А что сделало этих дегенератов такими судьбоносными, сэр?
— Кидание из окон, chlapec,[9] кидание людей из окон!
У себя в стране он был известным журналистом, кинокритиком и автором колонки светских новостей, а позднее под псевдонимом Эгон Слик работал корреспондентом в Голливуде, увивался за красивыми актрисами в барах на бульваре Сансет[10] и снабжал тамошними сплетнями изголодавшуюся по гламуру английскую прессу. Теперь же он подвизался учителем средней школы на севере Лондона, забивая детские головы нелепостями и абсурдами чешской истории. Если что и могло потягаться абсурдностью с историей Чехии, так это история его собственной жизни.
От Голливуда он отказался из-за Малки. Она никогда не сопровождала его в заграничных поездках, предпочитая поддерживать огонь в семейном очаге.
— Мне нравится тебя ждать, — говорила она. — Я всегда с такой радостью предвкушаю твое возвращение.
Однако даже радостные предвкушения со временем выдыхаются, и он не мог этого не почувствовать. Кроме того, имелись некоторые материальные вопросы, решение которых он не хотел взваливать на плечи жены. Посему он разорвал свой контракт и разругался с главным редактором. Отныне ему нужно было больше свободного времени, чтобы писать книгу о том, где он побывал, и о людях, с которыми он встречался. Преподавание в школе оставляло достаточно такого времени.
Из Пасифик-Палисейдс[11] в Хайгейт,[12] от Греты Гарбо к Сэму Финклеру — едва подумав о такой карьерной траектории, он начинал хохотать прямо в классе, чем быстро завоевал симпатию учеников. И каждый раз он повторял им один и тот же урок: для начала гневно клеймил Гитлера и Сталина, потом переходил к гуситам и Первой пражской дефенестрации, иногда — „если вы хорошо себя вели“ — добираясь и до Второй. Периодически он вызывал к доске кого-нибудь из учеников, и тот бойко пересказывал все от начала и до конца, благо не запомнить материал после стольких повторов было просто невозможно. Но когда в их экзаменационных билетах не оказалось ни первой, ни второй, ни какой-либо из последующих пражских дефенестраций, класс посетовал на это Либору.
— Не ждите, что я буду готовить вас к каким-то там экзаменам, — сказал он, презрительно кривя губы. — Есть много других учителей, которые помогут вам получить хорошие отметки. А я вижу свою задачу в том, чтобы открыть перед вами окно в большой мир.
Либор охотно рассказал бы им о мире Голливуда, но Голливуд никак не вписывался в школьную программу по истории. Прагу с ее дефенестрациями он еще мог сюда притянуть, но кинозвезд с их эскападами — никак.
Долго он в школе не продержался. Оно и неудивительно — такое редко удается учителям, которые носят бабочку и рассуждают об окнах в большой мир. Через полгода он уже работал в чешском подразделении Всемирной службы Би-би-си, а по ночам писал биографии голливудских звезд.
Малки была не против. Малки обожала мужа, находя его чрезвычайно забавным. Быть забавным куда лучше, чем нелепым или чокнутым. Мысль о том, что она считает его забавным, помогала Либору не свихнуться.