Жизнь Коржина, как видите, шла вполне естественно. Рядом с ним была Варенька. Не столь далеко — его Саня с Ниной. А в клинике росли, мужали и радовали его ученики-преемники. И старался, из кожи лез, чтобы заслужить доверие, Грабушок.
Конечно, было и много досадного, больно огорчающего. Но работа заглушала все, всяческую боль, кроме боли больных. Уж такая это спасающая и спасительная работа.
Жизнь Коржина шла своим емким, естественным ходом до тех пор, пока жизнь нашей страны не сотряслась от удара небывалой мощи, небывалой жестокости. И тогда, с первой минуты, все стало противоестественным.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГОДЫ ВОЙНЫ И ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО ЛЕТ
Алексей Платонович шел из Витебска в Минск. Ботинки продырявились, ноги распухли и стерлись до крови. Сердце начало сдавать. Он шел, бросив пальто, бросив портфель, опираясь на палку, поддерживая и подталкивая свое тело, чтобы легче было стонущим ногам.
Навстречу шли и плелись минчане — те, кто успел одеться, прихватить узелок или корзинку, и полуодетые, закутанные в простыни, одеяла, скатерти, — толпы, группки и цепочки людей.
Ветра не было. Поднятая ногами или промчавшейся машиной пыль не рассеивалась. Казалось, что с голубого неба спустилось длинное, как дорога, облако и заволокло людей.
Уже не слышно было голосов. Уже не плакали. Только светленький мальчик все рвался из скатерти, из рук матери, выгибался, показывал вверх, вскрикивал и в судороге ждал, что опять полетит черное с неба и бабахнет и выпустит огонь.
Какой-то старик сунул ему в рот четверть кусочка сахара. Но и с сахаром за щекой ребенок все рвался, показывал в чистое небо, весь выгибался и тоненько, дико кричал.
Старик начал уходить от этого крика к обочине дороги. За ней в тишине июньского дня колосилась его земля на мягких своих подъемах, а понизу тянулись и тянулись густо-зеленые картофельные поля — вызревала белорусская бульба. Старик глядел в тихие дальние дали, шептал: «Боже ж мой!» — и снова видел тот ужас, что был позади, и тот, среди которого шел, отойдя для передышки глазам, ушам и душе к краешку тихой земли.
Его вернули в толпу какие-то возгласы впереди. Он разобрал:
— Куда ты?!
— В Минск.
— Нельзя! Валится Минск!
Но кто-то наперекор смыслу двигался туда, и толпа размыкалась, пропуская.
Алексей Платонович поворачивал голову направо и налево, чтобы не пропустить ни одного лица, и ткнулся головой в грудь старика. Потому что старик, дойдя до просвета, до места, где разомкнулась толпа, увидел спешащего к погибели человека и остановился.
— Простите, — сказал Алексей Платонович, поглядел на него поверх пыльных очков и подтолкнул тело еще на пол-аршина к Минску.
Старик придержал его плечо:
— Слухай меня. Смерть там.
— Там моя…
— Никого там. Кто живой — ушел. Може, твоя на машине какой. Може, ей посчастливило…
Алексей Платонович снял с плеча руку старика, пожал ее и подтолкнул себя вперед.
Покуда его не окутала пыль, не легла слоем, многие eгo узнавали, кричали: «Смотрите, Коржин!» Кричали:
«Куда вы, профессор?!» Уговаривали повернуть назад.
Несколько раз останавливались машины, битком набитые людьми и скарбом. Тянулись руки втащить его в кузоз, или кто-то пересаживался в кузов, освобождая ему место в кабине. И все уверяли, что быть не может, чтобы его жена осталась в Минске.
— Кто-нибудь из вас видел, что вышла из дома? Видел, куда? — спрашивал Алексеи Платонович.
Собственными глазами этого никто не видел. И он, сказав свое «благодарю», двигался дальше. Он надеялся, что клинику эвакуировали лесом, в объезд. Ник-Ник знал эту лесную дорогу, почти незаметную сверху. Но Варенька — нет, не ушла. Ждет в глубоком подвале их дома, зная: он придет, не даст разминуться, не даст потерять друг друга.
Прошла еще ночь — то тихая, то полная рева моторов в небе. Уже рассветало. Пал предутренний прохладный туман. Осела пыль. И снова послышался рев бомбардировщиков… Цепочка идущих соскользнула за обочину дороги и отлежалась. И Алексей Платонович отлежался за холмиком на обочине.
Отчетливо слышались разрывы бомб в Минске, уже близком. Люди еще отлеживались за обочиной. А он сел.
Протер носовым платком очки и голову. С трудом встал на ноги. И, сильнее хромая, стирая кровавые волдыри, пошел своим путем.
Из Минска двигался какой-то ворох веток. Он приближался, уже видно было, что это замаскированный грузовик. Еще не разобрав, что там и кто там под листьями, Алексей Платонович услышал свое имя. Его повторяли и повторяли знакомые, а теперь ставшие родными голоса.
На этом грузовике выбрались из Минска остатки персонала его клиники три женщины, которых прихватили последние милиционеры, покидающие город.
Раздвинув ветки, операционная сестра — да, она, Дарья Захаровна, кричала:
— Лежачих отправили! Варвара Васильевна ушла на вторую ночь. Сергея Михеевича вывезли наутро. Наверняка он ее подобрал. Боже мой, ботинки в крови…
Что у вас с ногами?! Скорей бинты, бутыль с водой…
— Я должен дойти проверить, — сказал Алексей Платонович.
Но последняя милиция его в Минск не пустила, выполняя последний приказ никого туда не впускать.
Так он был спасен и проделал обратный путь в Витебск, куда вызвали его на консилиум за полдня до войны и откуда, быть может, еще шли поезда туда, где не валится небо.
А население Минска, разбуженное бомбами в первые сутки войны, выскочив из дома, из обвала, из грохота, бросилось, куда вела улица, понеслось, куда вел просвет между развалин — на юг и север, на восток и на запад, только бы дальше, только бы в сторону от смерти. J И один из людских потоков донесся… прямиком попал в объятия железно грохочущей гитлеровской армии А когда, осознав это, остановился и бросился назад весь полег, все полегли.
С радостью изрешетив их свинцовыми залпами, веселая армия проехала по стонущим людям, по глядящим еще глазам, по детскому крику.
Проехала и, победно и торжествуя, взяла безтюдный город.
12/VII-41
«Дорогая Нина!
С нами случилось, по-видимому, ужасное несчастье.
К утру 27-го, когда я почти добрался из Витебска до Минска, меня заверили последние встречные, что из города ушли все живые, что мама успела выскочить, когда рушился дом, и ее „наверняка“ нагнал и взял в свою машину Сергей Михеевич. Он мог нагнать, но мог обогнать и не заметить в этом несчастном столпотворении.
Меня довезли на грузовике до эшелона эвакуируемых и снабдили некоторыми медикаментами. Утешая себя надеждой, что маму везет один из эшелонов впереди, я направился в неизвестность.
Не буду описывать путешествия в открытых железных вагонах-корытах из-под каменного угля. Мы мерзли ночью, горели днем, до Оренбурга ничего не ели, пили воду на стоянках между станциями из первой попавшейся лужи. Я был настолько слаб, что простуженным и больным от перегрева приходилось протискиваться ко мне или их подтаскивали по черному угольному днищу вагона. Пришлось уговорить тех, на ком были простыни и скатерти, снять их с себя, связать кистями, углами и сделать навес для защиты от солнечных ударов и от режущего ночного ветра. Но все это не идет ни в какое сравнение с возможной судьбой мамы…
В Оренбурге узнали: двадцать пять эшелонов пошли в Сибирь, теперь все поворачивают в Ташкент. Мы добрались до него из Орши за семнадцать суток. Я доковылял до дома Ани, прилег у арыка, вымыл очки, смыл верхний угольный слой с лица, чтобы не напугать. Вошел в дом — а мамы нет!
Остается надеяться, что их эшелон направили в Сибирь и сюда она еще не могла добраться. Ее может спасти ее здоровье. Кроме чисто нервной головной боли в молодости и в последние годы боли в ногах из-за сырости, не было у нее недомоганий, ни разу в жизни не повысилась температура.
Где мой милый Саня, наш командир запаса? Уже в пекле войны? Делитесь со мной, дорогая, каждой вестью от него, если можно — сразу же, телеграфом.
Целую Вас
папа».
Прежде в письмах к Нине он писал «Варвара Васильевна» и подписывался «А. П.» Теперь, когда Саня на фронте, он стал считать и чувствовать себя ее папой, а Варвару Васильевну, неизвестно где затерянную, неизвестно, живую ли, — считать мамой.
А Саня — да, он уже был в пекле под Ораниенбаумом. Это пекло вскоре будет названо «Ораниенбаумский пятачок» и таким войдет в историю девятисотдневной обороны Ленинграда. Девятьсот плюс еще два месяца тяжелых боев и огромных потерь до начала полной блокады.
У командира запаса Александра Коржина, как полагалось, был мобилизационный листок с указанием: через семь часов после объявления войны — явиться. Иметь при себе такие-то документы, ложку и что-то еще… а что — забыто.