Ее клич был таким радостным, что Алексею стало даже неудобно оттого, что он не в состоянии разделить восторга соседки по такому значительному поводу, как находка ключей, ею же самой и спрятанных. Наверное, я должен сейчас выразить радость, тоскливо подумал он. Поцеловать ручки, сказать, как я ценю заботу и благородство соседей. И ведь они и в самом деле позаботились обо мне, это правда… Только вот отчего же мне так тошно, так сумрачно, так не хочется с ней разговаривать?!
Полина Геннадьевна с жадным интересом смотрела на него, явно ожидая каких-то слов, подробностей. Но Соколовский тряхнул головой, молча взял ключи и, кивнув в знак благодарности, отправился восвояси. Сумасшедшему простительно, невесело подумал он. Пусть спишет мою молчаливую холодность на счет моей — как она это назвала? — неадекватности.
Квартира встретила его все тем же давним, предотъездным сумбуром, который он не в состоянии был привести в порядок, вернувшись с похорон. Только теперь квартира выглядела совсем неживой: толстый слой пыли сделал их любимые с Ксюшей вещи усталыми и точно присыпанными пеплом. Блузка и халатик свернулись на своих местах мертвыми, холодными комочками, и на всем лежал отпечаток запустения и заброшенности. Стараясь не думать ни о чем, он быстро принялся распихивать вещи по местам: свои и Ксюшины — в большой шкаф в спальне, Таткины — в любимый, еще детский комод в ее комнате. «Только не распускаться, — твердил он про себя, — только не думать, не думать… Они живы, просто сюда больше никогда не вернутся. Вот и все. Все, Соколовский! Не думать об этом». И тут же он запнулся о туфли, которых сначала не заметил в темноте спальни — большого света он не зажигал, включил только бра над широкой супружеской кроватью. Это были легкие теннисные туфли, которые Ксения в последний момент вынула из своего рюкзака. «В мае, да еще на Урале, в них будет холодно, — с сожалением сказала она, — придется оставить. А ведь они такие удобные!..» И, споткнувшись об эти туфли, услышав словно воочию голос жены, увидев внутренним взором ее легкую фигурку, склонившуюся над рюкзаком, Соколовский неожиданно для себя вдруг осел на пол и завыл, схватив туфельку в руки и прижавшись лицом к резиновой подошве.
Потом он долго стоял у темного окна в кухне, пыхтя сигаретой, вкус которой отчего-то казался ему незнакомым, и размышляя, налить ли коньяку или ограничиться пивом. Запас баночного пива был в холодильнике всегда, а в баре наверняка оставался коньяк. Но беда Соколовского сейчас была в том, что простые движения и жесты, которые могли бы утешить человека в беде, перестали на него действовать, едва он переступил порог собственной квартиры. Поэтому он не пошел ни к холодильнику, ни к бару, а вернулся в спальню и с размаху кинулся на кровать.
«И что дальше?» — тихо спросил он самого себя. Ах да, была же идея…
Часы, неумолимо отсчитывая минуту за минутой, показывали уже два ночи, и самым правильным было бы теперь заснуть. Но Алексей Соколовский не годился сейчас для правильных поступков. И потому, с трудом поднявшись, он направился к шкафу. «Многоуважаемый шкаф!» — так звала этого монстра Татка.
Альбом со старыми фотографиями и письмами попался ему на глаза почти сразу же. Ксюша, при всей ее хозяйственной безалаберности, с трепетом относилась к тому, что она называла семейными реликвиями, причисляя к ним отнюдь не одни только немногие фамильные драгоценности. А потому Соколовский всегда мог быть уверен, что старые семейные бумаги, документы, письма, даже не самые значительные, рано или поздно обязательно окажутся в целости и сохранности где-нибудь на верхней полке их «многоуважаемого шкафа».
Ему нужно было только одно письмо. Одно-единственное, старое, в затертом, потрепанном конверте, с адресом, написанным неверной, неуверенной рукой и почерком, лишь весьма отдаленно напоминающим те летящие, молодые строчки из дневника, которые он помнил теперь почти наизусть. Единственное письмо, которое его мать получила от своей матери из далекого, загадочного для всякого жителя Страны Советов Парижа. То самое письмо, где бабушка пыталась объяснить мотивы своего поступка, просила прощения и умоляла откликнуться…
Соколовский знал, что мать так и не ответила на то письмо. Она была уже достаточно взрослой, но по-прежнему находилась под влиянием и сурового отца, умудрившегося сохранить все свои немалые посты почти до смерти, и вечно всего боящегося мужа — сверхосторожного советского профессора, вовсе не желавшего обрести тещу в капиталистической загранице. Далекий, слабый призыв остался без ответа, парижский голос замер, не услышанный никем… «Да и нужно ли было отвечать? — говорил Алексею отец через много лет после смерти мамы. — Твоя бабушка была чужой нам всем, это был ее собственный выбор, ее решение. Так пусть чужой и остается».
Письмо нашлось неожиданно быстро. Оно выглядело именно так, как и помнилось Соколовскому. И странное дело: едва он взял в руки этот потрепанный узкий конверт, как на душе стало спокойнее и легче. Нетерпеливо вытащив лист бумаги, покрытый косыми, нервными строчками, он прочитал те самые слова, которые только и могли быть написаны в таком послании, — нежный призыв, мольба о прощении, слова раскаяния и любви: слабая попытка объяснить другому человеку то, что ты можешь, но не смеешь объяснить себе самой… Но, главное, на конверте был адрес. Старый парижский адрес, по которому, возможно, еще удастся узнать что-нибудь о далекой, давно умершей, но отчего-то нужной и дорогой Алексею Наталье Соколовской.
Чудесным образом старое письмо настроило мысли Алексея на практический лад, и он принялся за настоящую уборку в комнатах, попутно размышляя о собственной сумасшедшей идее, пришедшей к нему еще на кладбище. Париж?! А почему бы и нет! Кстати, он ведь никогда не был в Париже. Давно хотел, но как-то все не представлялось случая. А ведь у него там есть и знакомые, и друзья, и коллеги по режиссерскому цеху, с которыми он встречался на разных фестивалях или даже принимал в своем театре в Москве. Он вспомнил, как однажды Сашка Панкратов после веселой дружеской попойки допытывался у него, отчего это Соколовский объездил всю Европу, да что там — полмира, а вот в городе романтиков и влюбленных, в столице мира — Париже так ни разу и не побывал? «Ноги не несут, — отшучивался Алексей и в свою очередь приставал к надоедливому приятелю: — А сам-то ты? Тоже ведь там не был!» «Да мне лимит не позволяет», — отмахнулся тогда веселый Панкратов, крутя своей вечно растрепанной рыжей шевелюрой. «Лимит чего, времени?» — не унимался Соколовский. «Да нет, балда. Бумажника с деньгами…»
А кстати о деньгах. Завтра надо будет выяснить, что осталось на счетах, много ли сожрала за эти месяцы Клиника неврозов и каково его нынешнее финансовое состояние. Не исключено, что и ему финансы не позволят поглядеть Париж. «Все равно поеду. Что-нибудь да придумается», — с непонятной ему самому веселой решимостью подумал Соколовский и удовлетворенно оглядел результаты своих стараний. Все вещи лежали на своих местах, мокрая тряпка прошлась по унылым, грязным поверхностям, где это только было возможно, и помещения обрели хоть и не совсем обычный, но, по крайней мере, жилой вид. Нельзя, конечно, сказать, что квартира сияла, но пыль и безнадежность успели улетучиться из комнат. Он даже сумел без ожидаемой сердечной боли взглянуть на большую фотографию жены в спальне и мысленно спросил ее: «Ну что? Как я справляюсь, что скажешь?…» И, не получив ответа, тихонько вздохнул, прихватил с собой потрепанный конверт и направился в кабинет.
Короткая летняя ночь уже почти кончилась, в окна вливался бледный рассвет, когда Соколовский устроился в большом кресле, прикрывшись уютным клетчатым пледом. Мысленно он еще раз пробежался по делам и планам предстоящего дня, как когда-то учил его отец. В банк — это раз. В театр, к труппе, — два. Написать в Париж Сорелю — три… Рядом с ним лежали письмо, которое он не собирался перечитывать, а взял с собой лишь для собственной уверенности и душевного спокойствия, и та пьеска, которую он отверг, находясь в больнице. Ему вдруг снова захотелось работать, и слабый, дилетантский текст неожиданно представился ему огромным, сырым куском мяса, из которого умелый повар всегда сумеет приготовить пусть не самое изысканное, но зато добротное блюдо…
Как сказала та женщина на кладбище? Надо отпустить любимых людей на волю, избавить их от своей печали. Надо искать родную кровь или родную душу; сделать то, что должен, тогда и последний отдых покажется слаще… Да, делать то, что должен. И когда сон неожиданно сморил его, Алексей все еще крепко сжимал в руке бабушкино письмо, казавшееся ему последним якорем в его непутевой, не нужной никому — и ему самому — жизни.
Женщина сидела к нему вполоборота, облокотившись на мягкий подлокотник кресла и почти утонув в нем, так что ее фигура была едва различима в полутьме. Она была не молодой и не старой, не знакомой ему и не таинственной незнакомкой; все казалось зыбким и странным в ее окружении, и только глаза ее чудесно сияли в темноте, будто живя своей собственной, совершенно отдельной от лица и фигуры жизнью.