Вместе с внешними обстоятельствами меняется и сама направленность интеллектуальной активности Клоссовского: стерильная аналитическая работа критической мысли слегка отодвигается в сторону, уступая авансцену плодовитости художественного вымысла, что осознается и самим писателем, воспринимающим воображение как непременный коррелят самой абстрактной и сухой философской или теологической мысли. Его изобильное творчество пятидесятых годов (не следует забывать, что в эти же годы сделано и большинство его переводов) даже хронологически отражает это путешествие в страну вымысла: от гибридных «Прерванного призвания» и «Купания Дианы» ко все более беллетризируемой в процессе написания трилогии «Законы гостеприимства». По сути дела своеобразной кульминацией и завершением беллетристического приключения, странствия мысли Клоссовского в краю воображения, станет чуть позже «Бафомет», вскоре после написания которого, воздав должное «главному» своему автору, более чем родному Ницше, в сложнейшей своей теоретической книге «Ницше и порочный круг», писатель объявит об окончательном отказе от письма в пользу другого своего, временно прерванного призвания — живописи.
Названный так небольшой роман Клоссовского, опубликованный в 1950 году, безусловно автобиографический, рассказывающий о годах его религиозных метаний и выводящий под маской целый ряд весьма известных религиозных деятелей (и тем самым, естественно, вызвавший оживленную полемику), достаточно недвусмысленным образом комментировал и собственное самоосознание писателем своего жизненного пути, и те перспективы, в которых он себя мыслил. Надо сказать, что с годами модель прерванного (буквально — подвешенного) призвания еще не раз оказывалась приложима к принимаемым им экзистенциальным выборам, в частности, подобными «приостановленными», прерванными на время призваниями в конечном итоге оказались и письмо (писательство), и живопись.
Этот характер комментария подчеркивается и дублируется самой формой романа. Для начала, эта книга, собственно говоря, должна называться не «Прерванное призвание», а «„Прерванное призвание“», являя собою пространный критический отклик на одноименный анонимный роман, причем взявший объективный тон автор постепенно переходит от рассуждений о романе вообще к подробному и весьма субъективному комментарию его персонажей и интриги. Тем самым происходит как бы удвоение точки зрения: анонимный автор-комментатор смотрит на описываемые события глазами своего alter ego, главного героя романа, семинариста Иеронима, который оказывается вовлечен в сложную, постоянно ставящую под сомнение то, что совсем недавно казалось непреложным, борьбу между двумя противоположными течениями в лоне церковной иерархии: инквизиционной партией и партией благочестия, методы, цели и сами деятели которых переплетаются, однако, столь тесно, сочетаются столь двусмысленно, что становятся неразличимы. Итогом метаний Иеронима по двойному лабиринту — хитросплетений богословской мысли и паутине непрояснимых человеческих взаимоотношений — становится, естественно, его отказ от религиозного призвания и возврат к мирской жизни.
Разобравшись в этом романе с собственным прошлым, писатель наметил в нем и многие приемы, которые будут в дальнейшем характеризовать его творчество; к примеру, теологические споры как движитель интриги, дотошное описание некоего изображения (здесь — фрески), причем в состоянии написания, т. е. изменения, и его теоретическое, богословское истолкование, прямая связь изображенного с происходящим вокруг — все эти формальные черты будут регулярно повторяться и в других текстах писателя.
От биографии к автобиографии
«Писать о живом Клоссовском по-своему абсурдно», — обмолвился за несколько десятков лет до его смерти один из критиков, начиная разговор о посмертном в мысли писателя; и сама странность подобной постановки вопроса (с причудливой и вряд ли осознанной иронией перекликающейся с универсумом незадолго до того опубликованного «Бафомета») невольно наводит на размышление о вкладе собственной, личной жизни Клоссовского в его творчество и о формах ее описания — а также и об их взаимовлиянии друг на друга.
Клоссовски не зря называет себя мономаном, человеком, одержимым одной идеей — одним образом, одним комплексом еще не отлившихся (или уже не способных отлиться) в понятия идей: специфически инсценируемой мыслью, — не только одержимым, но и постоянно обнаруживающим ее присутствие за хороводом сменяющих друг друга аватар. Переход от античности к христианству, от садовской содомии к законам гостеприимства, от реальности присутствия к мнимости вечного возвращения оказывается для него не только внутренне обусловленным, но и по-своему необходимым, за ним стоит не сознательно преследуемая умозрительная конструкция, а тот самый постулируемый им непостижимый остаток индивидуальной души, который не под силу зондировать никакому орудию человеческой коммуникации, будь то даже и религиозный или эротический (или, вспоминая святую Терезу, религиозно-эротический) экстаз. Смыкаясь тем самым с опытом философствования ударами молота, с безудержной садовской трансгрессией — преступанием через все и вся пределы, Клоссовски, как и Батай, неминуемо сталкивается с необходимостью говорить о собственной жизни — чрезвычайно опасный для столь склонного к рефлексии писателя путь.
На практике — в случае Клоссовского — этот путь ведет, казалось бы, от предельно автобиографического, с конкретными «привязками», романа a clef — первого его, напомним, беллетристического опыта — «Прерванное призвание» (от которого писатель позже не только дистанцировался, но и чуть ли не отказывался, — как нам представляется именно из-за непретворенной, буквально проведенной его биографичности) к уводящей за пределы нашего мира фантастике «Бафомета», в котором один из (в общем-то, второстепенных, важных в первую очередь как определенная инстанция) персонажей наделен, всего-навсего, некоторыми чертами автора, но движение это, если так можно выразиться, двунаправленно, и его можно трактовать и как углубление «авто»-измерения биографического. Из этого движения вытекает, в частности, полная непригодность анонсированного нами выше биографического подхода; поленившись поставить скобки, отметим также, что не делаем тайны из подразумеваемого здесь подхода: описывать феномен Клоссовского тем же повторением иного, той же противоречащей самой себе серийностью, какими отмечены практически все его тексты — и уж во всяком случае оба представленных здесь.
Автобиография, смыкая в странном двойном захвате описываемого и описывающего (а также, если воспользоваться современными ярлыками, принципиально неустранимые из нее фикшн и нон-фикшн), со времен, пожалуй, Ницше выступает в качестве основного возмутителя традиционной субъектно-объектной триангуляции литературного пространства, но в первую очередь подрывает иное его «минковское» измерение, время — или, по крайней мере, выводит из-под его юрисдикции биографическое начало. Расшатываемая ею скрепа единой личности, каковая, вместо того чтобы нарциссически узурпировать себе роль личности единственной, начинает в «Ecce Homo» и вовсе бесконечно дробиться на отражающиеся друг в друге осколки и подобия, доставляет неожиданную свободу как странствиям письма, так и неописуемости жизни на основе фантазмирующего и фантазмируемого личного начала.
С другой стороны, автобиографические импульсы заостряют своей двусмысленностью проблематику communicatio idiomatum и подчеркивают одну из краеугольных идей Клоссовского: если знак является в нашем мире основой любой (по крайней мере, общепринятой) коммуникации, то основы человеческого существования (связанные для него с душою) по самой своей природе не знаковы, недоступны общественной семиотизации. Тем самым, чтобы обойти вытекающую отсюда заведомую тщетность, недостаточность традиционных, конвенционных способов общения, возможны два выхода: во-первых, можно попытаться отвергнуть повседневную семиотику, углубившись в природу Знака как такового: в стремлении подобраться как можно ближе к пресловутым основам, провести троянского коня переосмысления в святая святых «империи знаков»; во-вторых, можно, оставаясь в рамках традиционного семиотизма нашей культуры, видоизменить знак, дублируя, подменяя его чем-то другим — например, жестом, или образом, или иероглифом.
Клоссовски пошел обоими путями.
Возможно, они сходятся.
Писать — не то, что видеть
Уже в середине пятидесятых, на волне всплеска собственной художественной активности, Клоссовски в своем знаменитом этюде о живописи Бальтюса задается вопросом: как приспособить к языковому выражению то, что переносится в мысль со взглядом, и как потом отделить мысль от речи в понимаемом с первого же взгляда образе? Остается ли, собственно говоря, понятый образ образом? И проблема сочетаемости речи, образа и мысли не отпускает писателя, не раз подчеркивавшего, что в основе его книг лежат представшие в виде образов фантазмы, до самого конца.