Ознакомительная версия.
— Добрая Душа умирает, — сказала Клара, пока мы шли по коридору.
В комнате для смерти пахло смертью. Запах живой разлагающейся плоти, запах фекалий, запах пота и среди всего этого смрада тела, извивающиеся в ожидании смерти, и тела, которые ждут ее в оцепенении. Несколько человек, лежа на матрасах на полу, мучительно задыхались. Было холодно, но мне казалось, что в этой темной комнате что-то испаряется.
— Это Даниэль. — Клара показала на молодого человека, которого я не знала. Он жевал простыню и тянул к нам руку. — А это Гельмут. — Она показала на старика, лежавшего неподвижно.
Я вспомнила слова Клары, сказанные когда-то, что все нормальные люди нормальны одинаково, а каждый сумасшедший сходит с ума по-своему. И подумала, как и много лет назад, когда я впервые вошла в комнату для смерти, что в смерти все люди разные и все похожи: все испускают дух, выдыхая, но каждый выдыхает по-своему.
Клар остановилась и показала на съежившееся тело.
— Это Добрая Душа, — сказала она.
Я приблизилась к телу, лежащему на матрасе посреди помещения. Наклонилась и приоткрыла лицо, убрав простыню. Добрая Душа смотрела куда-то в сторону. Она была словно выпита, кожа, казалось, была натянута прямо на кости. Губы ее были до того сухими, что она с трудом произносила слова — она шептала что-то Максу. И только глаза все еще были живы, хотя и не излучали огня, как в то время, когда мы познакомились. Сейчас они походили на глаза человека, который видел все и прошел через все, но в нем, несмотря ни на что, сохранилось желание прожить хотя бы еще один день. Желание и дальше смотреть в пустоту, высматривать там того, кого не было рядом уже много лет. Я всматривалась в эту живость ее глаз, в глазные яблоки, которые высохли и сморщились и были глубоко утоплены в глазных впадинах.
Она не пошевелилась, когда я откинула с ее лица простыню, поэтому я коснулась ее рукой. Она осталась в том же положении, неподвижна, только ее зрачки обратились ко мне.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она.
Я покачала головой. Я не знала, о чем говорить, поэтому спросила о том, о чем не имело смысла спрашивать, потому что и так все было видно.
— Как ты себя чувствуешь?
— Не волнуйся, — ответила она. — Все будет хорошо.
Что-то внутри меня отозвалось дрожью на эти слова, что-то заскреблось, так же как скребся и дрожал ее голос.
— Ты помнишь меня?
— Помню, — сказала она. — Только имя не могу вспомнить. — Она взяла мою руку и положила ее себе на грудь, прямо на сердце. — Тебе что-нибудь нужно?
— Нет. А тебе?
— Не волнуйся. Все будет хорошо.
— Знаю, — ответила я. — Знаю, что все будет хорошо.
— Поцелуй меня, — попросила она и еще сильнее прижала мою ладонь к своему сердцу. В это мгновение она словно коснулась моего сердца своей рукой, потому что в клинике Гнездо мы все носили эти слова в себе и скрывали их от себя, как срывали от себя и разум, или слова сами скрывались от нас, а мы искали их и вместо них находили безумие; и сейчас они появились здесь после стольких лет, произнесенные так просто, как жаждущий просит воды.
— Поцелуй меня, — повторила Добрая Душа и закрыла глаза.
Я наклонилась, поцеловала ее в лоб, покрытый испариной. Потом сказала:
— Сейчас я должна идти.
— Если тебе что-нибудь понадобится, приходи снова, — сказала Добрая Душа, наблюдая, как я направляюсь к двери.
— Приду, — ответила я.
— И не волнуйся. Все будет хорошо.
Добрая Душа еще несколько дней разговаривала с пустотой, спрашивала тех, кто подходил к ее постели в комнате для смерти, нужно ли им что-нибудь, и уверяла их, что все будет хорошо.
В тот день, после встречи с Доброй Душой, я повторяла про себя ее слова: «Все будет хорошо», но они бледнели перед вопросом: за что страдает та, которая никому никогда не причинила зла? Я повторяла ее слова, но они не несли утешения; «все будет хорошо» — они отдавались во мне каким-то злобным насмешливым эхом. Она лежала там и верила в то, что время — это не бесконечное самоуничтожение, не одна огромная бойня, а вселенная, все пространство, окружающее нас и стремящееся к точке, неуловимо для наших глаз. Она верила, что все именно так, я поняла это благодаря одной-единственной нити среди переплетения истощенности в ее голосе, благодаря невидимому лучу, скрывающемуся за болью в ее глазах; но во мне эти слова, которые я мысленно повторяла ее голосом, отдавались злобным насмешливым эхом.
Через несколько дней бледное февральское солнце начало растапливать снег. Я вышла на террасу и увидела, как в воду превращается снег на стуле, на котором когда-то сидела моя мать и который был оставлен снаружи на долгие годы. Погода еще не была достаточно теплой, чтобы сидеть на террасе, но все-таки я вынесла стул для себя.
Еще не сошел снег, когда меня посетила Анна. Ей тогда было тридцать восемь лет; двадцать лет назад она просила своего отца позволить ей изучать медицину, но Зигмунд считал, что эта наука не для девушки, поэтому она, так же как Матильда и Софи, не поступила в университет. Запрет получать образование не оттолкнул ее от отца. Она еще больше привязалась к нему, ненавидела всякую женщину, которая была ему близка. Она ненавидела своих сестер, ненавидела свою тетю Мину, потому что та часто путешествовала с моим братом, ненавидела женщин, которые вместе с ним изучали психоанализ, и только с одной из них — Лу Саломе — ее связывала тесная дружба, нечто такое, что могло бы превратиться в великую и страстную любовь, если бы она не обещала свое сердце другому — своему отцу. Зигмунд часто говорил своим дочерям:
— Самые умные из молодых мужчин хорошо знают, какой должна быть женщина: доброй, веселой и способной сделать их жизнь более красивой и легкой.
И когда я видела свою племянницу с этой зрелой женщиной — Лу Саломе, — я чувствовала, что именно в ней Анна нашла эту доброту, эту веселость, эту способность сделать жизнь более красивой и легкой (хотя никому другому Лу не казалась ни доброй, ни веселой, ни способной сделать жизнь более красивой и легкой), и, может быть, сама Анна хотела, чтобы Лу сделала ее жизнь более красивой и легкой, но ей мешало то, что она жила жизнью своего отца, и я предполагала, что после его смерти весь смысл ее существования будет заключаться в продолжении его дела. Его бессмертного дела. Она еще в ранней юности решила посвятить свою жизнь ему. Ее ежедневные занятия сводились к упорядочиванию того, что написал доктор Фрейд, к консультации его пациентов, организации его командировок, помощи в борьбе с болезнью. Иногда она вела себя с ним как с отцом, иногда как с мужем, иногда как с ребенком, но чаще всего как с ученым.
И все же за ее веселостью и развязностью, за великой идеей служить своему отцу ощущалась какая-то немая пустота. Отец давно, еще со времени ее детства, осознанно или нет подготавливал эту пустоту, делая из Анны своего спутника, собеседника, поверенного, исповедника. Ради нее он даже нарушил железное правило, которого придерживались все психоаналитики: пациентами не могут быть их близкие, будь то родители, супруги, братья и сестры или же дети, потому что это оставляло бы возможность манипуляции в повседневной жизни, а сам анализ потерпел бы неудачу. Его дочь все же была его пациентом. Она делилась с ним своими тайнами, надеждами, снами и мечтами, сжигая их прежде, чем они превратятся в истинную мечту, к которой она бы стремилась и благодаря которой отделилась бы от отца.
Тем зимним утром ко мне пришла Анна и сказала, что они с Зигмундом едут на курорт, а перед этим проведут несколько дней в Венеции. Мина должна была ехать с ними, но заболела, и теперь я могу занять ее место. Я улыбнулась и нерешительно кивнула. Желание увидеть Венецию давно умерло во мне. Живы были лишь воспоминания об обещаниях, когда брат уверял меня, что мы вместе уедем в Венецию и останемся там жить, он и я. Это было во времена, близкие к нашему рождению и далекие от того момента, когда я вспоминала. И сейчас, через столько лет, приглашение путешествовать с ними звучало как анекдот или как насмешка, хотя тот, кто посылал это приглашение, возможно, и не помнил о своих старых обещаниях.
Стоял полдень, когда мы прибыли в Венецию. Я не смотрела на то, что когда-то так жаждала увидеть. Венецию от моих глаз скрывала пелена, которая с годами становилась все более плотной, более темной, та пелена, которая отделяет нас от всего, что есть вокруг, и нам кажется, что то, что находится дальше вытянутой руки, принадлежит какому-то другому миру, миру, который не принадлежит нам и к которому не принадлежим мы.
Брат предложил покататься на гондоле.
— Нет, — сказала я.
— Но когда ты была маленькой, ты говорила, что первое, что мы сделаем, когда приедем в Венецию, — это покатаемся на гондоле.
— Когда была маленькой, — ответила я.
Анна решила одна посмотреть каналы. Зигмунд сказал ей, что мы будем ее ждать в определенное время перед Часовой башней на площади Сан-Марко. Я смотрела, как гондольер помогает Анне подняться, а потом она махала нам, пока удалялась по каналу, и крикнула отцу, что позже расскажет, как прошло плавание. Смыслом ее существования был отец, и даже само плавание по каналам имело значение только в том случае, если она могла рассказать о нем отцу.
Ознакомительная версия.