С точки зрения Лотмана, слушать и понимать песню проще, чем читать стихи, поскольку песня — это вообще первый шаг к эстетическому освоению действительности словом. И естественно, слушающих будет несравнимо больше, чем читающих. Но эта статистика касается только сиюминутной непосредственной реакции. Если количество знающих стихи и знающих песни рассматривать на больших временнбых отрезках — полвека, век и больше, то ситуация резко меняется в сторону как раз пишущих поэтов. Их знают больше, чем поющих.
Нынешние поющие не «комплексуют», потому что статус поэта ниже статуса любого рок-музыканта. Я уже не говорю о лидер-вокалистах — а ведь именно они, как правило, пишут тексты, но и последний барабанщик группы «Отставная коза» чувствует себя на голову выше, чем самый знаменитый поэт. Это выражается и в деньгах, которые зарабатывают те и другие — совершенно несопоставимых, и в известности. Для сегодняшнего рок-музыканта поэт — маргинальная личность, существующая где-то на окраине культурного процесса — в глубинах времени и пространства: Пушкин — в XIX веке, Бродский — в далекой Америке и тоже в прошлом. Этим список поэтов исчерпывается. Остальное — отстой. Зачем прилагать какие-то усилия для создания долговечного поэтического текста? Чем это будет оплачено? Благодарностью потомков? Да пошли они... Живи быстро — умри молодым.
Дорфман в той же статье пишет: «…у Павловой:
Тебе ничего не стоит на миллионы частей раздробиться.
Мне нужен месяц, чтобы снести одно яйцо.
Ты ищешь себя, примеряя разные лица.
Я меняю кремы, чтобы не изменилось мое лицо3.
Хоть отдаленно, но приближается к Янкиным строчкам:
Мне придется променять...
Осточертевший обряд на смертоносный снаряд,
Скрипучий стул за столом на детский крик за углом,
Венок из спутанных роз на депрессивный психоз,
Психоделический рай на три засова в сарай...»
«Три засова в сарай» — это сказано на каком-то неведомом мне языке. Весь отрывок, приведенный Дорфманом, — это набор невразумительных парадоксов, который заканчивается просто набором слов. «Засов» не может быть «в сарай», он может быть на двери в сарай . Или «засов в сарай» — это действие? Трижды произвели засовывание в сарай. Что совали-то? Или кого?
Я очень хорошо отношусь к песням Янки. Аскетически скромный гитарный аккомпанемент, срывающаяся мелодия. Но главное — голос, тревожный, ранящий, не дающий забыть об экзистенциальном одиночестве человека, о его брошенности в пустоту бытия и о трагически ранней смерти Янки, как бы подчеркнувшей, что преодолеть это одиночество иногда невозможно.
Но дело, конечно, не в текстах. Они, на мой взгляд, занимают довольно скромное место в феномене Янки.
«Анализ» текстов Дягилевой, который пытается провести Дорфман, — это сплошные восклицательные знаки: «У Янки все: и драйв, и мысль, и образ, и музыка, и энергетика, все так, что выше нельзя, невозможно. У нее весь текст, а не две-три строчки, выглядит сверкающим монолитом».
Конечно, речь идет не о тексте. Текст в данном случае — только повод. Может быть, повод для стихов. Дорфман продолжает: «Но... как может устареть гениальная экспрессия? Как может устареть абсолютная искренность?»
Устареть может все. А гениальная экспрессия и абсолютная искренность — быстрее всего: это слишком хрупкие материи, чтобы с легкостью пройти сквозь время. Им нужен слишком тесный контакт со слушателем-зрителем. А он с годами и смертью автора неизбежно истончается и утрачивается.
Стихотворный текст обладает высокой степенью инвариантности по отношению к изменениям реальности и языка. Поэт всегда выстраивает свое высказывание с неосознанным расчетом на максимально затрудненную коммуникацию — на разговор с будущим, еще не родившимся собеседником. Поэтому он не может не озаботиться сохранностью смысла, который он вкладывает в стихи. Он пытается остановить и выразить движение мысли. И остановить для него не менее важно, чем выразить. Поэтому выбор делается в сторону максимально консервативных средств — то есть средств, пригодных для консервации.
Предельная экспрессия и искренность — близкодействующие силы. Их энергия разряжается сейчас и здесь. Один человек расплескивает себя в настоящем, вширь — играет рок-концерт, другой — концентрируется для передачи сигнала глубоко в будущее. Это разные дарования.
Инвариантность — это устойчивость к целым классам преобразований. Стихи — это, может быть, лучший способ сохранения творческого импульса, возникающего в языке, и оптимальный способ сохранения отчужденного опыта. Мы читаем «Илиаду», написанную на давно мертвом языке чуть ли не три тысячи лет назад. Но мы уверены, что читаем ту же «Илиаду», что греки времен Перикла. Но ведь ее пели. Вбычитать голос рапсода из русского текста нельзя.
Инвариантность песни сравнительно мала. Песня слишком тесно связана с моментом своего возникновения и с течением времени неизбежно стареет. Державин сегодня звучит абсолютно современно, в отличие, например, от песенных текстов конца XVIII столетия4.
Когда мелодия накладывается на готовый и потому самодостаточный стихотворный текст, она на тексте паразитирует, подчеркивая одну выбранную интерпретацию и умаляя бесконечное множество других. И чем удачнее — а потому устойчивее, если не сказать навязчивее — мелодия и чем сильнее — а потому вариативнее и многомернее — стихотворение, тем больше потери. Я не могу читать пастернаковское «Снег идет» — мне мешает мелодия Никитина: стихи для меня практически потеряны. Из стихотворения Пастернака «Никого не будет в доме...» была при исполнении песни в «Иронии судьбы» выпущена одна строфа:
И опять кольнут доныне
Неотпущенной виной,
И окно по крестовине
Стянет голод дровяной5 .
Звучание стихотворения изменилось кардинально: из трагического регистра оно сразу перешло в умиротворенно-созерцательный — и таким осталось в памяти многих миллионов людей, нескольких поколений телезрителей.
Отношение Дорфмана к поэзии характерно и очень «современно»: он не хочет (или не умеет) читать. Чтение — тоже дар. Дорфман умеет только слушать. Но он умеет слушать. Он входит в стихотворение через голос, подающий текст. Это уже потом он может восторгаться строчками и объявлять тексты Дягилевой гениальными, а тексты Земфиры или Чижа близкими гениальности. Но голос продолжает в нем звучать, он не может его забыть, не может абстрагировать из него голый текст. Точно так же, как Владимир Новиков не может забыть голос Высоцкого, я не могу забыть голос и отчаянный, открытый подбородок Цоя, и миллионы людей — голоса Гребенщикова или Окуджавы.
Но нужно ли это уметь делать? Нужно ли абстрагировать текст из того комплекса, в котором он дан в целостном объемном выражении — вместе с голосом и лицом-образом? Не будет ли такое восприятие только одной, и притом сильно искажающей, проекцией?
Дорфман выдвигает тезис: поющие поэты — лучшие поэты, чем пишущие. Если речь идет только и единственно о тексте песни, этот тезис не выдерживает критики. Но может быть, следует изменить само понятие стиха? Может быть, следует отказаться от обязательности и единственности восприятия поэзии через текст, и только через текст? Текст обязателен, но всегда ли он достаточен?
О голосе и значении. Аристотель. Гегель. Деррида
«Итак, то, что в звукосочетаниях, — это знаки представлений в душе, а письмена — знаки того, что в звукосочетаниях. Подобно тому как письмена не одни и те же у всех [людей], так и звукосочетания не одни и те же. Однако представления в душе, непосредственные знаки которых суть то, что в звукосочетаниях, у всех [людей] одни и те же, точно так же одни и те же и предметы, подобия которых суть представления» (Аристотель, «Об истолковании», 16а, 3 — 9)6.
Даже если не углубляться в то, что же именно вкладывал Аристотель в понятие «душа», его мысль достаточно прозрачна. Фактически он утверждает следующее: говорящий стремится выразить то, что он чувствует и знает. Но при произнесении слова происходит неизбежное искажение этого внутреннего смысла. Слово теряет свое значение, близкое тому представлению о предмете, которое человек сохраняет в душе и которое едино для всех людей как объективное знание.
Когда речь записывается, то есть преобразуется в набор литер, она теряет еще и индивидуальность произносимого слова, то есть еще дальше уклоняется от единой истины. Записанное слово — это тень тени. Слушая говорящего, мы, несомненно, ближе к пониманию истины, которую он провозглашает, чем читая, может быть, те же самые слова, но написанные на бумаге. Можно ли эту потерю восполнить?