Глава сорок вторая
М. в Сансе
Порой мне кажется, что я к ней приближаюсь. Я не хочу сказать, что обнимаю ее. Приближаюсь — и все. Становлюсь ближе. Сажусь около нее на диван перед застекленной дверью, ведущей в сад вокруг дома Ионны. Я беру ее за руку, за ее такую крепкую руку с такими нежными пальцами, закругленными, потому что ногти и заусенцы полностью изгрызены. Но вовсе не это я имею в виду, когда использую глагол «приближаться». «Я приближаюсь к ней» означает: мы находимся рядом друг с другом. Мы видим одно и то же. Мое лицо сливается с ее лицом. Мы оба молчим, но разделяем мы не молчание — мы разделяем одно и то же.
Все любовники, когда они любят, оглядываются на свою тень и, сливаясь в объятиях, сокрушают ее.
Мы припарковали «фиат» на плато над Тарквинией. Я спустился с М. к этрусским захоронениям. Супруг и супруга в смерти держатся за руки. М. говорила на чарующем меня итальянском языке, на нем она заказывала чернила каракатицы, которые были чернее ночной тьмы. Римляне не полностью разрушили Карфаген. Они не полностью стерли с лица земли Иерусалимский храм. Оставался фрагмент черной чистоты. Прежде чем Сципион Эмилиан снес город Карфаген, набережные Котона, квартал Бирса и посыпал их солью[134], прежде чем Помпей украл светильник[135], прежде чем Тит сжег храм[136], построенный царем Соломоном, прежде чем Квинт Лоллий[137] поместил в нем африканских львов и шакалов, были тот кусок древнего времени и тот безусловный след в мире, которые соединились в самой темноте глаз.
В воскресенье, 23 марта 1997 года, я проснулся задолго до того, как между рейками жалюзи засветилась заря. Мы оказались в старой башне странного отеля в Сен-Мало. Я осторожно встал. М. спала. Я пошел в другую комнату, где оставил на столе свои книги. Я растянулся перед еще темным окошком. Был прилив; море казалось скорее серым, чем черным.
Темно-серые волны бились о деревянные сваи в песке.
Рассветное небо сначала было молочно-белым, потом приобрело совершенно белый оттенок.
Море по-прежнему не отступало. Море и небо становились все плотнее, все больше озарялись солнечными лучами. Они превратились в гигантскую, освещенную солнцем белую массу. Я отмечаю эти внешние обстоятельства, но мое оцепенение не было связано с морем и происходило не из его свечения. В течение всего дня это странное зрелище металось у меня в мозгу, преследовало меня, хотя мне казалось смехотворным задерживаться на нем, однако очевидность того, что до меня дошло, не давала мне покоя: я больше не понимал, как человеческая мысль могла так долго и так повсеместно быть такой расплывчатой.
Столь абстрактной. Столь не имеющей следствия для излагающего ее мыслителя.
Столь отдаляющей от жизни. Столь коллективной. Более чем коллективной — столь обезличивающей.
Внезапно это показалось мне по-настоящему невероятным.
Даже лжец больше вкладывает в свои враки, чем мыслитель в свои рассуждения.
*
Словно роман неожиданно соединился с умозрительным построением, я хотел, чтобы стерлись любые различия между животной спермой, растительным соком, сном теплокровных, закодированной памятью говорящих, дневным видением, ложью, вымыслом, упорным спекулятивным рассуждением.
*
Очевидно, мне следовало настойчивее продолжать то, что я затеял двадцатью годами раньше, не слишком отчетливо понимая, чем я занимаюсь, когда собирал первые пазлы из крохотных сочинений.
Мне следовало забросить все мои жанры. Мне следовало один за другим истребить все зачатки позерства. Мне следовало мобилизовать, запрячь, смешать и загнать, словно почтовых лошадей, все вирусы красноречия.
Мне следовало разработать активизирующую, неотделимую, всепроизвольную, размножающуюся делением, короткозамыкающую, ekstatikos, неутомимую, furchtlos[138] форму.
Превратить noesis в desiderium.
Форму, подобную приливу. Метаморфозу, подобную приливу на прибрежном песке или чередованию зодиакальных животных на эклиптической линии. Единую ритмизованную волну. Единый flatus. Единый поток. Единое течение. Единое влияние. Единый свет.
Единый прилив. Как желание.
Отлив — это оргазм, противоположность желанию.
Желание, сладострастие, оргазм, радость живут в том, что расколдовывает желание.
*
Понимать друг друга через желание, посредством волны, посредством весны поверх речи, обожать молчаливое соучастие, которое скорее усиливает вожделение и никогда не исчерпывает его до конца, действовать неожиданно, используя свои органы, как органы предков, как дождь, как порыв ветра, как снегопад, как цветок, как прилив, как молнию, — вот каким представлялось мне ночное единение. То самое, которое могло воздвигнуть другой мир на этой земле, беря за образец лепестки, которые приоткрываются и складываются, грозовые раскаты, животное оцепенение, короткое замыкание между двумя полюсами и источник, прорывающийся потоком.
*
Я — как тунцы, приводившие в смущение древних. Тунец не был рыбой, потому что у него красное мясо. Поскольку у него текла кровь, его можно было приносить в жертву богам, как тельца. И все же он не был четвероногим, и его присутствие на арене произвело бы дурное впечатление. У него не было рогов, и — опять-таки как у рыбы — у тунца не было голоса, чтобы реветь.
Не было копыт, чтобы топтать песок амфитеатра.
Но у него текла кровь.
Так что боги соглашались принимать его в жертву.
*
Всех богов без исключения, как хищников, привлекает кровь.
Христианство было не самым мелким хищником.
Кровоточащая приманка распятия в сердце Церкви тоже представляет собой незабываемый образ, о котором не перестает грезить человечество.
*
Я ищу мысль, так же заинтересованную в своем мыслителе, как сновидение может быть заинтересовано в спящем.
Человеческая общность — это плоть, рожденная от плоти. С начала истории и раньше, от начала времен, людей объединяет не что иное, как чувственные связи, образующиеся ночью. Различает людей лишь смерть (которой пренебрегают герои и которая вновь воплощает их собственное имя) и заря (которая нарушает видимость и ставит свойственную каждому задачу).
Заря проливает свет. Заря разъединяет. Бледное утро одну за другой выделяет из сердца тьмы влажные формы и окружает их тишиной. Дневной свет несет с собой цвет, а заря — бледность, которая ведь тоже один из видов обнажения. Она выбеливает; она порождает туман или облако, обволакивающее деревья, которые потом дневной свет вырывает из пелены.
Белизна усиливается. Запахи усиливаются. Ароматы усиливаются. Цвета расцвечиваются. Это заря.
Есть нечто более обнаженное, чем нагота. Это страх. Нагота страха, порой прорывающегося во взгляде, когда он внезапно возникает и пронизывает все тело, представляется мне более непристойной, чем просто нагота. Потому что нагота снимает покровы с тела, а страх — с личности, а значит, и с обезличенности.
Страх — это единственная непристойная нагота человечества.
Все остальное — это denudatio.
*
Coire — это латинский глагол, означающий «любовь». Ire значит «идти». Coire означает «идти вместе». Аргумент I: я утверждаю, что соитие — это единственное перемещение человека из зоны видимости. Потому что даже во сне, ночью, человек и многие млекопитающие остаются видимы, несмотря на окружающую их темноту и на то, что они погружены в сон.
*
Эротическое наслаждение выявляет различия тех, кто в нем соприсутствует. Соприсутствие двух alter ego и разделение полов идут вместе. (Согласно латинскому слову sexus — секс, — вид «рассечен» на две «секции» половыми признаками. Homo разрезан надвое.)
Тот же самый и не тот же самый пригоняются друг к другу, но ego и alter «идут вместе».
Это совместное путешествие и есть со-путствие, соитие.
Желание — это alter, возбуждающий его не своей наготой, а обнажением, denudatio. <…>
В доисторические времена размеры другого мира и, соответственно, перемещение в пространстве, возможное в этом мире, определяются шаманским путешествием.
Но куда они вместе идут в соитии? Этого никто не знает.
*
Соитие: путешествие с другим.
Уход: путешествие вовне. Смерть.
Coitus и exitus обозначают сексуальность и смерть.
Внезапный (sub-ire): который идет, оставаясь невидимым.