— Геныально! — выдавила Машка с восторгом.
— Значит, будем записывать! Готовь аппаратуру! — отдал распоряжение лидер.
Бизчугумб бросился к своей ворованной «Яузе» и, открыв крышку, вытащил из ее недр пластмассовый микрофон, тоже электродинамический, но, в отличие от находящегося на сцене, не продолговатый, как огурец, а квадратный, как боксерская челюсть.
— А м-мне ч-чего играть? — спросил Рубашея. — К-какова моя партия?
— Играй что хочешь, — посоветовал Фет. — Что обычно играешь. «До», «ми» и так далее. Соло Джорджа Харрисона в «Хани донт» помнишь?
Рубашея с готовностью кивнул.
— Ну и жарь, как Харрисон, — разрешил ему Фет и, подумав, добавил себе под нос: — Хуже все равно не будет.
— Рокабили давай, чучело! — истошно заорал Елфимов.
Он знал и такие слова…
— У меня готово! — сказал Бизчугумб.
Он щелкнул пластмассовой ручкой, и пустая бобина магнитофона начала весело наматывать на себя самую крепкую в мире пленку.
Елфимов подмигнул Машке и подрубил палочкой барабан.
— «Королева», дубль один! — объявил Фет в микрофон. — Ну, начали!
Ударник вдарил по тарелке. Бешено врубились расстроенные гитары. Фет закричал в микрофон постылые слова, стараясь быть услышанным на Марсе:
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш…
Когда они добрались до конца, с него лил пот.
— Не боись. Все клево, — Елфимов сошел со сцены и, подойдя к Машке, что-то похабно зашептал ей на ухо.
Она, невнимательно кивнув, смотрела на Фета широко открытыми глазами.
Бизчугумб перемотал пленку, поставив ее на воспроизведение, и вывернул громкость «Яузы» на полную катушку.
Фет оторопел.
Не было слышно ничего. Вообще ничего, кроме странного лязга, похожего на железнодорожный. Правда, различался пионерский барабан, который в куске Пахмутовой окончательно сбился и издох. Голос солиста звучал столь же неразборчиво-нагло, как на больших вокзалах объявляют отправление поездов. И над всем этим безобразием парил случайно наведенный Шопен из программы первого канала Всесоюзного радио.
Елфимов тем временем, не удивившись и не прокомментировав услышанное, увлек Машку в соседнюю комнату.
Запись кончилась. Фету хотелось рыдать.
— Вот что з-значит п-плохая ап-паратура! — пробормотал Рубашея в глубоком горе.
— Миклофон — дельмо, — сказал Бизчугумб, оправдывая свою «Яузу».
— Пацаны! У вас гандончика не найдется?
В зал вбежал возбужденный Елфимов. Штаны его были расстегнуты, руки заметно тряслись.
— Машка не хочет без гандончика! Взаимообразно, а?
— Е-есть, — сказал Рубашея. — Е-есть г-гандончик!
Он вытащил из портфеля одутловатую резинку зеленого цвета и вручил ударнику. Тот, даже не поблагодарив, выбежал вон.
— Почему у тебя презерватив зеленого цвета? — с подозрением спросил Фет.
— А это не п-презерватив. Эт-то воздушный шарик! — признался Рубашея и покраснел от гордости.
— Все, — выдохнул Фет. — Сегодня больше не играем!
Он запер гитару в шкафчик за Владимиром Ильичом, сунул в карман пальто записанную кассету и вышел из зала, ни с кем не попрощавшись.
Дверь за сценой была приоткрыта. Из нее слышался хохот. Фет увидал, что Елфимов демонстративно надувает врученную ему резинку, а Машка в расстегнутой кофте бьет по ней кулачками.
Лидер вышел на улицу. Темнело. В воздухе кружился редкий снег. На ближайшей к клубу восьмиэтажке начали зажигаться окна, превращая дом в шахматную доску.
Мимо проехала «Волга» и забрызгала Фета водой из лужи. Но Фет даже не матюгнулся, потому что был полностью деморализован случившейся, как преждевременная смерть, репетицией.
Он пошел через двор к своему подъезду, решая про себя, выгнать ли Елфимова сейчас из группы или можно с этим маленько повременить.
Глава третья. Путь от клуба к подъезду
Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.
Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.
Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье… Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова-Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.
Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью «Миру — мир», на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. «Играет эстрадный оркестр…» — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: «Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!».
Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.
Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.
То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав «Перцовой», он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. «Почему так?» — ужаснулась мать. «Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел „Белеет парус одинокий“». Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени… Пропиливание сына «Одиноким парусом» продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера «Броненосец Потемкин». Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.