Нет, нужна предыстория! Без нее не обойтись. Представь: в конце шестидесятых, когда глухой занавес ночи раздвинулся (чтобы вскоре опять сомкнуться на многолетний антракт), мы, юнцы безусые, вдруг прозрели и увидели новыми, жадными глазами ИХ, наших сверстниц-одноклассниц, до этого презираемых и неотличимых друг от друга, как чайки на песчаной отмели… А они, вдруг замерев, уставились на нас, прежде презираемых. Да, да. Сильный ветер мнимодоступной свободы (свежий ветер в распахнутом поле!) влетел в темные классы и грязные коридоры, пронизав всю страну с запада на восток. И, подобно гриппозной эпидемии со штампом «Л», вспыхнули среди нас высокотемпературные любовные недуги. «Я ее поцеловал», «Я обнял ее», — стали мы хвалиться друг другу. Эти маленькие достижения, ничтожные в свете нынешнем, вызывали зависть неинфицированных. Магия волшебная была в запретных словах, ставших вдруг легальными и доступными… магия и волшебство! Ибо «они», наши подружки, еще умели в то время пугаться наших прикосновений и трепетать в неловких объятиях… их и наши губы еще могли опалять и оставлять крапивные следы ожогов… слова еще имели первозданное значение — и вечное признание «я тебя люблю» звучало именно так: «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ!» — а потом, позднее, произносилось «я хочу тебя».
Соединение двух, потеря невинности… о, Господи!.. где слезы, страсть и потрясение, где сокрушение всех основ? Когда и зачем, я хочу знать, эта драма стала столь будничной и незначительной, что вызывает не большие эмоции, чем при распечатывании, скажем, почтового конверта с целью прочтения письма? Как грустно! Как тягостно!
Отвратна наша неумолимая настойчивость — я согласен — наша мужская потребительская ненасытность, заставляющая дрожать и подламываться ваши ноги, но трижды непростительна — не как судия говорю, а как подсудимый! — ваша нынешняя безудержная открытость. Можно ничего не иметь за душой, ничем не обладать, не обязательно быть богоизбранным, чтобы легко обнажить и сиюминутно постичь все ваши тайны! За что вас нынче любить, суки?
О, суки! — мучится Теодоров. Я виновен, преступен. Но за что вас любить, пребывающих в течке ночью и днем, всегда и везде? Не вы ли сами с легким смехом превратили свое святое лоно в место общего пользования? Где испуг? где трепет? где чистое движение сердца? где геройское сопротивление? Может быть, только ты, Лиза… я надеюсь. Я не хочу верить, что сестрица Варя идет по твоим следам.
Клянусь, я не был инициатором. Подавленный дракой и денежной потерей, я уже хотел было отменить ее приход, но опоздал. Она постучала в номер раньше времени, без звонка и без моей помощи проскользнув в гостиницу. Да! конечно! Ее тонкая фигурка, ее певучий голос, ее свободные, раскованные движения и слова могут вздернуть и вывести из мрачного ожесточения любого, а восприимчивого мимохода Теодорова тем более. Вскоре я улыбался, вскоре смеялся простодушным ее охам и ахам по поводу казенной убогости моего номера, окнами глядящего на мусорные контейнеры во дворе… давал ей прикурить и нещадно дымил сам… вскоре я стоял в буфете второго этажа и покупал бутылку коньяка… О чем мы говорили?
Да о тебе, разумеется, душа моя Лиза, о твоей активной творческой жизни — и ни о чем более. Но вскоре эта тема была исчерпана, и вскоре героем стал Теодоров со своей насыщенной биографией, а вскоре героиней стала Варя, заменив тебя, певуче рассказывая о вашем доме и о себе. Консерватория — вот ее мечта, ты знаешь, наверно. Что ж, великовозрастный Теодоров одобрил ее музыкальные склонности, все более проникаясь легкостью и светлостью разговора и проницательно (с нервной дрожью) догадываясь, что этот вечер так просто не закончится. Вскоре… да, вскоре прозвучал неожиданный вопрос Вари, чуть не сбивший Теодорова со стула. «Можно я схожу пописаю?» — вдруг с детской простотой спросила она.
Лиза! Этих строк ты никогда не прочтешь. Твоя сестра вряд ли станет откровенничать с тобой — зачем же мне скрытничать?
— Можно, — тупо ответил я.
И она тут же исчезла в туалете, и через щелястую дверь — о, Боже! — донесся до меня тонкий звон падающей струйки — Боже милостивый!
Вдруг я услышал ее визг и крик: — Ой! Идите сюда!
Плохо соображая, я подошел и распахнул дверь. Варенька стояла, поддерживая одной рукой бежевые свои летние брюки, а другой испуганно указывая на стену, по которой спешил куда-то крупный черный паук.
— Ужас какой! — откачнулась она ко мне. — Убейте его! Я придержал ее за плечи со словами:
— Нельзя, Варя. Священное животное. К письмам, говорят. — И в следующий миг она, повернувшись и прижавшись, уже доверчиво глядела мне в глаза своими зелеными… нет, карими, карими!.. и вскоре… нет, не вскоре, а сразу же я повел ее, послушную, на кровать, Лиза.
Тут пропустим… пропуск необходим, иначе в мой сдержанный отчет прорвется сладострастие, которое само по себе, обособленно от других чувств, ненавистно Теодорову и чуждо. Скажу лишь, что опытность моя позорно дрогнула перед вашей средненькой, перед Варечкой. (О, гибкая змейка! О, певунья! Бедная, пропащая сучонка!)
Клянусь (вторично), что в трудовой моей книжке постельной нет таких записей, как эта. Пустой и обессмысленный, я лежал на кровати, глядя, как Варя поспешно одевается, торопясь домой — домой ли? «А с Лизкой у вас что-нибудь было?» — певуче спрашивала она, а я отвечал: «Что ты! Нет, конечно». — «Ох, врете!» — не верила, смеясь, эта девочка — девочка по облику своему. А я лежал, пустой и обессмысленный, не порываясь ее провожать, ибо гостья запретила, и уже не понимал, почему она, приведя себя в порядок, медлит и не уходит.
— Что, Варя? — спросил я в ответ на ее выразительный, но необъяснимый взгляд. — Посылка вон там, на тумбочке.
— А вы разве меня никак не отблагодарите? — певуче спросила она.
Да, я неисправимо наивен — можно так сказать! Я безнадежен. Я никогда не пойму эту многоликую, многомудрую, прекрасную тварь — жизнь!
Хотя, казалось бы, чему тут удивляться и поражаться? Но мне ни разу, Лиза, и ни с кем не приходилось расплачиваться деньгами за минуты и часы близости.
— И много ты берешь? — спросил я, обретая дар речи.
— Ну, как сказать… Я вообще-то могу и так. Пожалуйста!
— Нет, я хочу тебя отблагодарить.
— Ну вот, — улыбнулась она светлой улыбкой.
— Валюты у меня нет, Варя. Пошарь в куртке. Деньги там. Оставь мне две сотни. Остальное твое.
— Спасибо, — опять чудесно улыбнулась она.
Легкий образ петли возник предо мной, Лиза, когда твоя сестра убежала. И если я заплакал вдруг тяжело и надрывно, но не жалеючи себя — нет! — и не ее даже — нет! — а так, от безысходности, от невозможности что-либо поправить и переделать, вмешаться в общую жизнь и наладить ее, как надо, — начать сызнова, вселить надежду или тут же обозначить конец… Не советую, Лиза, глядеть на плачущего Теодорова — гнусное зрелище!
Слезы в убогом номере под голой электрической лампочкой. Злейшие духи тут проживают, и меченая Варя поселилась с новым именем — Сука. И я, вот он я, олицетворяющий собой блуд, нечистоту и любостяжательство. Десять христианских заповедей — сколько из них мной осквернено и повержено? Промакни глаза, утри сопли — вспомни этот букварь. «Не солги, не убий…» Лгу нещадно и убиваю ежечасно. По мелочи, по крупному лгу, а убиваю напропалую, не замечая того. Приглядеться — вдоль моего пути горящие свечи, жертвенные огоньки. Свет их непрочен, задуваем любым ветерком, ибо убиенные быстро забываются. Ты тоже мной убиенна, шлюха Варя, — не возражай. И сестра твоя Лиза мной оболгана, опозорена и убиенна. Не будет принято во внимание, что сохранил жизнь черному пауку, раз мной убиенна Клавдия, ставшая бывшей, и покалечена маленькая душа Ольки… мать проливает слезы, думая обо мне, и уйдет раньше срока из-за меня. Что толку в моей любви к ним, если она приносит лишь горе? А сказано: «уважай отца и мать». Сказано также: «возлюби ближнего» — и, открытый для этих заповедей, я только то и делаю, что выворачиваю их наизнанку. Я не знаю Бога, которого должен возлюбить. Я по-настоящему не разглядел Его, а когда мне доводится Его вспоминать, впадаю в дружелюбное панибратство. И я сотворил себе кумира («не сотвори себе кумира»), и этот кумир, эта падаль всегда со мной, ибо это я сам, Теодоров, — и, себя нещадно матеря, я пекусь о себе больше, чем о ближних своих, и, желая себе смерти, возвожу себя в ранг великомученика — произвольно и незаслуженно, и, смеясь над своим якобы вознесением, исполняю все свои прихоти, кажущиеся мне первостепенными. Я веду себя так, словно шестой день творения напрямую связан с первым криком младенца-Теодорова — и только его. При этом я знаю сегодня не больше, чем знал вчера, а завтра буду знать не больше, чем сегодня, и никогда — вот что мучит и бесит! — окончательно не пойму, для чего, во имя каких высших целей и замыслов возник я тут, на тверди земной, и топчу, как дикий ордынец, топчу ее своими кривыми ногами.