И он, хмыкнув, сказал, что петля тут ни при чем, что мы о нем, то есть о Гитлере, слишком хорошо думаем, в том смысле, что он возьмет и повесится, да еще в этот день. А на самом деле как раз сегодня он может обдумывать новые планы, новые войны и зверства, с учетом, как говорится, допущенных ранее ошибок...
Но с Мишкой никто не согласился.
— Ну и балда же ты, Воловик,— сказал Ваня Доронин, широко ухмыляясь всем своим светлым конопатым лицом, у него и волосы, и брови, и ресницы — все было светлое, соломенное.— Это ты сам про него слишком хорошо думаешь!.. Чтобы он, в джунглях-то сидя, снова к нам возмечтал сунуться?.. Да из кого он армию наберет — из мартышек и попугаев, что ли?..— Он от души расхохотался, и мы за ним.
Доронин жил поблизости от нашей больницы, на том же Парабичевом бугре, и частенько заглядывал ко мне за книгами, в основном о путешествиях, о манивших его тропических странах... После морского училища он плавал штурманом, ходил на большом корабле в дальние рейсы. Но судьба его сложилась нелепо и несчастливо: спустя несколько лет он умер в открытом море от приступа аппендицита.
По до этого было еще далеко, и все мы, сидя на скамеечке в праздничном, полном людей Братском саду, смеялись над Мишкой Воловиком, который и сам, кажется, сообразил, что его занесло, но ничего не мог с собой поделать. Да,— упрямо твердил он, сердясь и краснея до кончиков больших, растопыркой, ушей, за которые когда-то был прозван Лопухом,— на свете хватает разных гадов и выродков, которые побегут за Гитлером, только он свисти... Правда, сказать в точности где они, эти самые гады и выродки, проживают, Мишка не мог, тут он терялся, но это не мешало ему продолжать плести околесицу о новых кланах и новых войнах, так что в конце концов ему было объявлено, что если он не заткнется, то его поколотят, и давно бы уже поколотили, если бы не первый в мире мирным день...
Мишка поворчал-поворчал и заткнулся. Не оттого, разумеется, что на него подействовала наша угроза, а оттого, что и сам не верил в то, о чем говорил. Да и кто мог тогда во что-нибудь такое поверить?.. Все верили, и мы в том числе, что никогда уже то, что случилось, не повторится, что не найдется людей, которым захотелось бы это повторить...
И мы сидели, болтали, трепались — о том, будет ли теперь у нас в школе военное дело, и когда отменят продуктовые карточки, и как вообще все будет дальше... О чем только не болтали мы впятером, не касаясь при этом одной-единственной темы. Так выходило само собой, что мм ее не касались, хотя все, кроме, пожалуй, Володи Шмидта, у которого отец умер еще до войны, думали в тот день прежде всего об этом. Потому что у Вани Доронина был на фронте старший брат, а у Нарика Хабибулина отец был кадровый военный, а у Мишки Воловика отец, раненный вторично, лежал в госпитале, и вот теперь они все должны были вернуться, и ребята, понятно, только и думали об этом. И если даже не только об этом, то об этом — прежде всего... Но никто из них ни словом не намекнул, о чем они думают, и это меня трогало и немножко злило. Потому что мне была не нужна ничья жалость.
И потому что они, получалось, не верили, что их радость может быть и моей... Но ребята в эти тонкости не вникали. Они просто молчали, как по уговору. И я молчал. Хотя, с другой стороны, болтали мы беспрерывно... Пока кто-то из нас — пожалуй, все тот же Мишка Воловик, ему постоянно чего-то хотелось, то пить, то есть — пока Мишка не пощелкал себя по пряжке ремня и не объявил, что время к обеду.
И тут все встали. Я тоже. Мне показалось, что ребята и сидели-то в Братском садике, и болтали так долго только ради меня... И я поднялся вместе с ними, потому что — пора, и чего еще, в самом-то деле, ждать?.. Мне попросту не хотелось домой, но я мог еще побродить, пошататься: по улицам. Может быть, вместе с Володей Шмидтом, если ему некуда спешить...
И вот здесь, когда мы то ли уже поднялись, то ли собирались подняться, к нашей скамейке подошли двое раненых. В Братском саду их обычно бывало немало, а в этот день особенно: госпиталь, расположенный в здании школы, где мы когда-то учились, находился отсюда всего за какие-нибудь пару кварталов, и в тенистых аллеях, под сомкнувшими зеленые кроны деревьями, постоянно белели бинты, гипсовые повязки, поскрипывали новенькие костыли. Из тех двоих, которые к нам подошли, один держал руку на перевязи, другой был в темных очках и с палочкой. Они сели.
Они сели, а мы встали, чтобы уйти. Вышла неловкость. Так вот взять и сразу же уйти мы не могли. Трудно объяснить почему, но не могли. Получилось бы, что мы от них уходим.
И мы задержались, заговорили. Мы — это в том смысле, что с нами заговорил один из раненых, тот, у которого рука была на перевязи. Он был высок, худощав, с хрящеватым, по-орлиному выгнутым носом, с голубыми, смелой, весело смотрящими глазами. Было странно представить его в классе, склонившимся над журналом, но он был учителем физики, мы не сразу поверили, но он так загорелся, расспрашивая нас об уроках, опытах по электричеству, оборудовании физического кабинета, что не поверить ему было невозможно. Нам, конечно, хотелось, чтобы он рассказал о фронте, о том, как его ранило, его или его друга, о чем-нибудь таком, а он говорил о школе где-то на берегу Урала, в которой начинал работать до войны и куда ему не терпелось вернуться...
Впрочем, я плохо его слушал. Я делал вид, что слушаю, кивал, улыбался... А сам украдкой, краешком глаза нет-нет да и посматривал на его товарища. У него было молодое, совсем еще мальчишеское лицо, очень бледное, местами в багровых рубцах, как в неумело подшитых заплатах. Они казались раскаленными, эти рубцы, от них веяло жаром... Кем был он?.. Танкистом, который повел свой танк в самую гущу боя, в пламя и дым?.. Я помнил танки на грохотавших мимо нашей теплушки платформах, звезды на башнях, тяжелую, грубую броню. Мы ехали на восток, а воинские эшелоны торопились на запад, на запад, на запад...
И вот теперь он сидел перед нами — с палочкой, в очках с фиолетовыми стеклами. И я смотрел — не столько на него, сколько мимо куда-то. И видел пятипалые, похожие на маленькие зеленые алебарды, листья клена... Видел желтый песок, выстилающий аллею, и синее, в полуденном блеске, небо над головой... Видел пестрые платья проходящих мимо женщин, их стройные ноги, их лица... Видел серую пичужку, бесстрашно присевшую на край урны и что-то искавшую там выпуклым черным зрачком... И видел все это как бы впервые, как бы в первый и последний раз. Видел своими и не видел его глазами. Видел, потому что не видит он. Не видит и никогда не увидит...
— Слышь, Сергеич,— сказал он, дернув щекой (у него еще не выработалось каменно-неподвижное выражение лица, характерное для слепых),— а не осталось ли у нас чего на донышке?..
— Не осталось,— сказал первый раненый, с забинтованной рукой, нехотя прерывая разговор. Сказал с той терпеливо-нетерпеливой интонацией, с которой взрослые отвечают на однообразные капризы маленьких.— Ничего не осталось.
— Ну и жмот же ты, Сергеич,— сказал слепой.— Жмот он, ребята, что с ним разговаривать... Жмот и жмот.— Оба они, пожалуй, были немного навеселе.— Жмотина...— Он вздохнул.— Мне хотя бы баян, ребята. Ради такого-то дня... Душа песни просит.
Он все смотрел, играя палочкой, прямо перед собой, то есть очки его были направлены куда-то прямо, вперед, как фары, в которых выключен свет.
Мы переглянулись.
— Я принесу,— сказал Нарик Хабибулин.— Я близко...
— А матуха позволит?— усомнился Ваня Доронин.
— Сегодня она все позволит,— сказал Нарик Хабибулин.
Мы с Дорониным пошли ему помочь. В самом деле, мать Нарика нам ничего не сказала, только сунула каждому в руку по пирожку, прямо со сковородки. Они были очень горячими, и мы, обжигаясь, доедали их по дороге. Нарик, такой же маленький и черноглазый, как мать, но необычайно крепкий и жилистый, сам почти всю дорогу пер тяжеленный баян, так что мы служили ему как бы почетным эскортом.
Мы спешили, боясь, что на скамеечке застанем только Мишку и Володю Шмидта. Но когда мы вернулись, кроме наших на скамеечке сидело еще несколько раненых, сидело и стояло около. Они расступились. Нарик осторожно вынул баян из футляра (отцовский баян, раза два я слышал, как Нарик играл на нем в школе, на концерте самодеятельности) и подал, поставил на колени раненому в темных очках — танкисту, как я про себя его назвал. И тот, передав соседу палочку, закинул на худое, остро торчащее плечо ремень и провел — пробежал пальцами по рядам белых и черных пуговок. Баян, развернув меха дохнул в его руках громко и грозно. И тут же, словно пробуя голос, рассыпался в мягких переливах, серебристых, как речная рябь под луной. Потом раненый вытянул перед собой правую руку, потряс пальцами, самыми кончиками, будто стряхивал водяные капли, и несколько раз при этом, разминая, сжал и разжал пальцы. Потом он запел.
Аллея, в которой стояла наша скамейка, была боковой, неширокой. Люди, подходившие к нам, сначала, заполняя, сузили ее, а потом перегородили, так что те, кто и хотел бы пройти мимо, уже не мог, если только не пускался в обход по газону, но травка на нем была до того свежая и пушистая, что совестно было ее топтать. И все стояли возле скамейки, полукругом. А раненый пел.