Аллея, в которой стояла наша скамейка, была боковой, неширокой. Люди, подходившие к нам, сначала, заполняя, сузили ее, а потом перегородили, так что те, кто и хотел бы пройти мимо, уже не мог, если только не пускался в обход по газону, но травка на нем была до того свежая и пушистая, что совестно было ее топтать. И все стояли возле скамейки, полукругом. А раненый пел.
Я стоял от него поблизости, в толпе. Никогда больше я не слышал ничего похожего. Было ли это «большое», «великое» или, как это там говорится, «истинное» искусство?.. Вряд ли. Да и описывать, как он пел своим бескровным, тощим, сбивающимся на хрип голоском, было бы почти кощунством. Поскольку, я уверен, волшебство заключалось не в этом. Не в силе, не в умелом владении голосом, не в его тонах, обертонах и модуляциях. Да их и не было — модуляций... Он пел, как мы говорим. С такой же естественностью, простотой и необходимостью — каждого звука, каждого слова... То есть он не пел, а жил. И все вокруг, боясь громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, не слушали, а жили, успевая в немногие минуты прожить и пережить сызнова свою жизнь.
Что пел он?.. Запомнилась мне «Землянка». Не было песни популярней во всю войну. Как без нее было обойтись?.. Вот он и пел — о том, что:
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза...
И было жарко, в толпе особенно, и на зеленой траве медово желтели одуванчики, а меня дрожь пробирала от этих слов, этого голоса. Но при этом не землянка была передо мной, а огромная, холодная наша комната, голубые окна в январской наледи, мнущийся в дверях Костя-почтальон... И мама, простершая к нему руки... «Костя, миленький,— лепетала она, не догадываясь, что лежит у него в сумке,— скорее, скорее...»
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега...
И вот ведь какая штука! Когда он пел, когда хрипло и ломко выводил про «четыре шага», не один я — все, должно быть, глядя на его напряженное, бледное, в фиолетовых тенях лицо, совершенно убеждены были, что — да, в четырех, ни на шаг больше или меньше, именно в четырех шагах она и стояла — смерть!..
Я слушал, я смотрел на его лицо, на очки, на фиолетовые стекла вместо глаз — и был момент, когда я четко, бесповоротно почувствовал: чуда не будет.
То есть в этот момент я почувствовал, какого чуда ждал весь этот день, и понял, что его не случится. Пожалуй, самое главное в этом и заключалось: нужно было только поймать, ухватить, чего же я жду...
Мы все так ждали этот день, что никто бы не удивился, если бы сегодня слепые — прозрели, глухие — услышали, хромые и безногие — пустились в пляс. И мертвые — воскресли...
И мертвые — воскресли.
Это было бы так справедливо...
И однако никто, говорю я, не смел шелохнуться, громко дохнуть или заскрипеть щебенкой, и слабый голос певца то падал и как бы удалялся, замирая, то словно близился, наплывал, и толпа все разрасталась, люди со всех сторон отзывались на песню, шли на звуки баяна и становилсь позади — тихо, благоговейно. Между ними, казалось были те, кого уже нет,— в эти минуты они были вместе нами... И боязно было кашлянуть, переступить с ноги на ногу, чтобы странное это чувство не вспугнуть, не нарушить.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови...
Кто-то дышал мне в ухо. Кто-то грудью давил на плечо. Чей-то затылок мешал смотреть. Но мне хотелось, чтоб все стояли еще плотней, еще теснее и ближе, и чтобы так было долго, долго...
Над головами шелестела молодая листва, вперемешку с яркими солнечными бликами играя ажурными тенями. На крепости били часы, медные их удары, дрожа, медленно растворялись в воздухе. Где-то на Волге перекликались пароходы, особенно зычные гудки достигали Братского сада.
Было 9 мая 1945 года.
День Победы.
День, которого ждали все.
ДЯДЯ ПЕТЯ
Он меня ненавидел. Не знаю, за что, но — ненавидел. Я ощущал это всей кожей, в четырнадцать лет чувствительной к любой царапине.
В этом возрасте само собой разумеется, что если нас любят, то по заслугам, а если нет, то тем самым нарушается всякая справедливость. Так было и со мной. Я добросовестно учился, читал мудреные книги (например, «Философию истории» Гегеля, купленную за гроши на барахолке), помогал по дому. Да мало ли какие еще у меня имелись достоинства! За что же можно было меня не любить, тем более — ненавидеть?
Единственное объяснение этому я находил в слухах. Поговаривали, будто дядя Петя — кулак, высланный когда-то с Украины. Фамилия у него и вправду была украинская: Кваша. Что же до прочего... Не знаю. Знаю только, что в ту пору кулаки рисовались мне в соответствии с картинкой из школьного учебника: косматый мужичище метит из обреза в светлое окно, за которым виден склоненный над столом силуэт. Картинка эта мне вспоминалась, когда я замечал в больничном дворе громадную, сутуловатую от избытка роста и силы фигуру с заточенным до блеска топором в руке: дядя Петя работал плотником, а при нужде и водопроводчиком, и дворником, и сторожем, хотя главная его должность связана была с прозекторской, иначе говоря — с трупарней. Однажды, по неведению отворив туда дверь, я увидел его в черном клеенчатом фартуке над каким-то чаном или ванной, держащим в руках странный предмет одновременно и знакомых, и невероятных очертаний. Я узнал в нем отсеченную от туловища ногу и кинулся вон с колотящимся от ужаса сердцем...
Вполне возможно, что именно последнее обстоятельство и придавало ему в моих глазах особенно зловещий колорит. Мне хотелось при встрече с ним юркнуть куда-нибудь в сторону или попытаться незаметно проскользнуть мимо. Тем более, что и он, обратив ко мне хмурое лицо, делал вид, будто не замечает меня, или, глянув исподлобья маленькими, глубоко залегшими смолисто-черными глазами, нехорошо усмехался.
Как бы там ни было, в тот день, когда я впервые отправился вскапывать огород, мне припомнились и горьковатым дымочком вьющиеся вокруг дяди Пети слухи, и картинка из учебника, и клеенчатый фартук...
Этой первой послевоенной весной работникам больницы, а значит и тете Мусе, выделили по небольшой полоске земли под «индивидуальный огород», как тогда это называлось. Наступили весенние каникулы, коротенькие, в отличие от зимних, и потому пронизанные особенно жгучим чувством свободы, и ясным солнечным днем, щурясь от сияния мартовской синевы, я отправился на отведенный нам участок, заправски поплевал на ладони и вонзил в землю лопату...
Впрочем, вонзить-то мне ее и не удалось. Ни в первый раз, ни во второй, ни в третий. Лопата лишь ковыряла и корябала землю. При этом она то скрежетала, натыкаясь на камни, то норовила вовсе вырваться у меня из рук, когда я принимался изо всей мочи колотить по железной закраине каблуком. Со стороны степи, на которую выходила задами больница, дул ровный, свежий ветер с привкусом талого; снега и прошлогодней травы, но за какие-нибудь пять минут я взмок от макушки до подмышек. Неумелость ли моя тому была причиной, земля ли... Так ведь тут и земли никакой не было, а были одни голыши, одни кирпичи, одни железки, одно стекло, одни консервные банки, одно полуистлевшее тряпье. Я полностью в этом утвердился к тому моменту, когда сам не знаю отчего оглянулся:— и увидел дядю Петю.
Сам не знаю отчего, потому что нельзя же было, назвать чем-то, за что-то посчитать устремленный сзади на меня взгляд, как бы ни был он сверлящ и насмешлив. / Каким бы презрением ни опалил он мои щеки и лоб, когда я оглянулся. Ведь это был всего-навсего взгляд, и не мог же я ощутить его — сквозь пальто или сбитую на затылок зимнюю шапку. Тем не менее я, должно быть, почувствовал этот взгляд и продолжал чувствовать плечами, затылком, лопатками, когда, кивнув дяде Пете и бормотнув нечто вроде «драсть...», отвернулся и вновь принялся терзать свою лопату.
Я с нетерпением ждал, что он уйдет, но он не уходил. Уже потом я понял, что его участок попросту был рядом с нашим, но тогда мне представилось, что он лишь по одной причине стоит шагах в десяти от меня, огромный, в старом, линялом, жестком, как фанера, брезентовом плаще, и огромных, во многих местах подлатанных сапогах,— по одной-единственной причине: чтобы вконец допечь и уничтожить меня.
Как я старался! Как напрягал свои хилые мышцы, свое тщедушное бестолковое тело! Как брызгали из-под моей лопаты осколки камня, стекла и кирпича! Какая свирепая злость — на дядю Петю, на себя, на все на свете, включая беднягу Гегеля, а заодно и всю немецкую идеалистическую философию, бушевала во мне!
Но дядя Петя?.,.
Он не ведал пощады.
Он постоял-постоял, глядя на мое отчаянное и безуспешное единоборство с непокорной землей, и проговорил добродушным, как бы даже сочувственным тоном (фразу такой длины, да еще и обращенную ко мне, я услышал от него впервые):