— Нет, — говорит Лео, — сегодня я уже достаточно напуган. Я работаю.
— Папа работает!
Он смотрит на ее личико, ее глаза с мольбой устремлены на него, она чего-то ждет. Это его дочь. Чего она ждет от него?
— Даниэль, — вдруг говорит он, — взгляни. Что ты об этом думаешь? — Он протягивает ей нотный лист. Она читает, нахмурив брови. Лео не смотрит на дочь, но чувствует, как личико Жозефины меняется, на нем написано разочарование, уголки губ опускаются.
Даниэль берет скрипку, лежащую на рояле. Играет несколько тактов.
— Очень хорошо, Лео, — говорит она. — Очень.
— Тебе правда нравится? Правда?
— Я бы только сказала… — осторожно говорит Даниэль, — по-моему, вот тут в конце… это звучит суховато…
— Суховато?
— Да, чуть-чуть. Соль, ми, ля — может быть, это слишком просто?
Он гневно стучит по столу.
— Суховато! — кричит он.
— Папа работает, — задумчиво лепечет Жозефина.
— Ты ведь сам спросил мое мнение. Неужели ты хочешь, чтобы я лгала тебе? И не забывай, сперва я сказала, что мне это нравится.
— Да. — Он смягчается. — Сказала.
Лео знает, что она права. Знает также, что этот этюд вполне ординарен и похож на все и вся, только не на него самого. Так бывает почти всегда: его вдруг осеняет, он пишет два-три хороших такта. Обещающее начало. Потом все точно замыкается, у него под пальцами становится ничем, превращается в общие места.
Неужели только гордость не позволяет ему в этом сознаться? Или трусость?
— Пожалуйста, присмотри за Жозефиной, — просит Даниэль. — Мне надо уйти.
— Ты надолго? — Он тяжело вздыхает.
— Нет, — тихо отвечает она. — Я скоро вернусь.
Жозефина сидит на корточках и снизу смотрит на него. Что ему с ней делать? Он тоже садится на корточки. Оба молчат. Проходит несколько минут, прежде чем они придумывают, чем им заняться.
Они рисуют.
— Смотри, Жозефина, папа нарисовал лодку. Она плывет по морю.
— Не хочу лодку, — робко говорит Жозефина.
— Не хочешь рисовать лодку? — Лео смущен. — Смотри, какая красивая. А в ней мальчик удит рыбу.
— Не хочу мальчика.
— Ну хорошо. Тогда нарисуем девочку. Маленькую девочку в лодке.
— Не хочу девочку.
— Ну ладно. — Лео растерян. Он откладывает карандаш. — Что же тебе нарисовать? — Ничего-то он не умеет, ни сочинять музыку, ни рисовать.
Жозефина долго и внимательно смотрит на него. Ему почему-то страшно от ее взгляда.
— Папа хороший! — говорит она. — Хороший! — И обнимает его за шею. Он держит дочь, не зная, что с ней делать. Неуклюже гладит ее по головке. Невольно вспоминает маленького мальчика, который играл с солнцем, но не умел играть в игрушки. Это было тысячу лет назад, тысячу солнечных лет назад. Он вспоминает и другую маленькую девочку, она сидела в траве и серьезно смотрела на него. Они не понимали языка друг друга. Они были чужие. И это тоже было тысячу лет назад. Все это проносится у него в голове, а он все гладит и гладит по головке эту маленькую чужую девочку.
Музыка переживала подъем, так же как живопись и литература. Музыку теперь писали по-новому, пользуясь новыми выразительными средствами. Шли жаркие споры. Программы менялись, премьеры освистывались или награждались бешеными аплодисментами. Художники искали новую правду, новый язык. Все подвергалось сомнению. Рушились мифы. Например, миф о Бетховене. Потом появлялись новые мифы и новые идеи.
Лео Левенгаупту приходилось несладко. Он сочинял музыку. Большие произведения и малые, имевшие больший или меньший успех; денег это приносило не много, но концы с концами он как-то сводил. Его считали многообещающим композитором, главные достижения которого еще впереди.
Однако сочинение музыки, то, к чему он всегда стремился, вопреки ожиданиям, не приносило ему покоя и не дарило свободы. Лео догадывался о причине, и именно это перевернуло его жизнь, а причина заключалась в том, что все было ложью. Абсолютно все. Он не имел собственных выразительных средств, не мог выйти за рамки, им самим установленные, найти правдивый язык. От того, что было присуще только ему и иногда прорывалось наружу, веяло ушедшими временами. Это подавляло его, будило сомнения, порой он совершенно не мог сочинять и страдал от бессилия.
Довольно скоро Лео понял, что переоценил себя. Что он не в силах осуществить то, для чего был предназначен. Не нашел он и пути назад. Ему мешали гордость и трусость. Он мог бы вернуться, но он понимал, что такое совершенство, и был способен отличить истинное и великое от подделки, понимал, но не мог осуществить, и это доводило его до исступления.
К тому же ему мешало самолюбие. Если бы он все понял, пока было не поздно! Если бы принял участие в собственной жизни! Но он жил только мечтами — о сочинении музыки, о том, что он мог бы охотиться как равный с великими охотниками, о бескрайних охотничьих угодьях. Мечтами о солнце.
Он мечтал о том, что напишет. О великом и прекрасном. Но на бумаге все тут же обращалось в прах. Поэтому он писал меньше и меньше. И в конце концов почти перестал писать.
Если бы он это понял, пока было не поздно! Но он не понял и загубил Даниэль. Загубил лучшего человека, встреченного им в жизни, загубил почти умышленно, не желая понимать, что делает. Он был обязан понять. Но он закрыл глаза, как и тогда, когда вступал с ней в брак. Из страха перед одиночеством. Или не поэтому?..
Теперь чувство ответственности и вины будет мучить его до конца жизни: когда Даниэль через шесть лет сумела найти в себе силы, чтобы возобновить концертную деятельность, она была уже сломлена.
Все изменилось. Ее игре не хватало сосредоточенности и силы. И тогда она начала давать уроки, что всегда вызывало у Лео презрение, да и ей самой не очень нравилось. Так презрение Лео к самому себе и его эгоцентризм отравили все, что его окружало, в том числе и Даниэль. Она еще храбрилась, храбрилась больше, чем имела для этого сил. Наверное, ей хотелось сдержать слово, которое она дала себе в тот раз, когда он сделал ей предложение. Он же, как ребенок, этого не понял. У него и в мыслях не было помочь ей сдержать слово. Сам-то он никакого слова не давал. И потому не чувствовал себя связанным обещанием.
Лео был человеком, не способным держать слово. Вся его жизнь состояла из невыполненных обещаний, все было ложью. И творчество, и семейная жизнь — все умерло, потому что ему недоставало главного — таланта.
Так, без любви, он медленно загубил свою жизнь.
Через девять лет Даниэль ушла от него, забрав с собой дочь. Их разрыв произошел тихо и спокойно, в духе Даниэль. Она оплатила все счета и разложила по местам все бумаги, даже написала для него памятки. Потом объяснила, что все еще любит его, любит больше, чем ей хотелось бы, но, кажется, он вообще не представляет себе, что значит кого-то любить.
Лео понял, что она имеет в виду, и устроил сцену. Он умолял ее остаться и в конце концов осыпал обвинениями и упреками. Даниэль тихо ушла посреди этой сцены.
Несколько месяцев Лео чувствовал себя лучше, чем все последнее время, и наслаждался свободой. Потом началась зима, и он мог уже только тосковать по Даниэль, по ее рукам, объятиям, словам. Он пытался вернуть ее, но она не отвечала на его письма. Он тосковал по дочери, на которую прежде не обращал внимания, — на деньги, отложенные для оплаты счетов за газ, он купил Жозефине фарфоровую куклу. В письме он солгал, что эти деньги — гонорар за его сочинения. И ему некоторое время пришлось обходиться без газа.
Но больше всего Лео тяготила утрата не жены и дочери, а самого себя. Он пестовал эту утрату.
Ему было двадцать девять лет. У него появились седые волосы.
Потом он углубился в работу — в свое последнее, страшное путешествие по отчаянию. Каждое движение пера стало ему теперь так же ненавистно, как раньше были ненавистны концерты и выступления.
Он пытался написать симфонию. В основу ее он положил старый набросок, тему, пришедшую к нему когда-то давным-давно холодной удивительной ночью в Гиссене.
Лео вложил в эту работу всю душу. Он цеплялся за нее, как за спасательный круг; она должна была помочь ему выбраться туда, где все опять станет правильным, где больше не будет границы между ложью и правдой.
* * *
— Кого я вижу? Никак молодой Левенгаупт?
— Маэстро!
Лео вскочил со стула, чуть не опрокинув бокал с абсентом, и пожал маэстро руку.
— Разрешите присесть? — Голос у маэстро был прежний, его не мог заглушить ни шум разговоров, ни звон бокалов. В тесном помещении было темно, но Лео видел, что маэстро тоже постарел. Хотя глаза остались прежними, как и насмешливая улыбка. Одет он был в черное, как всегда. Перчатки тоже были черные.
— Давно мы не виделись, — сказал маэстро.
— Да. Сколько же лет мы не виделись?
— Не будем думать о годах. Когда человек достигает моего возраста, ему неприятно о них думать. Они как лес. В один прекрасный день на лес налетает ветер и валит деревья.