Но это был не служащий «Хронопоста» или «Федераль Экспресс»,[229] а Самуэль. Он принес дышащую паром кастрюлю, с которой побежал на кухню, чтобы поставить на подставку, от кастрюли исходил запах маиса, мое обоняние, конечно же, меня не обманывало, в кастрюльке был ни много ни мало – тамаль.[230] Уже давно мы не завтракали и не ужинали вместе; Самуэль накрыл на стол, расставил тарелки, и мы устроили потрясающий банкет из моих самых излюбленных блюд. На десерт съели землянику со сливками, а закончили все черным кофе. Во время ужина говорил по большей части Самуэль, но все о каких-то мелочах: то он собрался в клуб «Ла-Куполь» посмотреть на Компэя Сегундо,[231] то познакомился с недавно приехавшим кубинцем, который рассказал о последних зверствах правительства, то об отключениях электричества, то о гонениях «палестинцев» (имелись в виду жители провинции Орьенте), то о воровстве костылей и вытаскивании металлических пластин из мертвецов, чтобы оперировать и латать живым сломанные бедра, копчики, лодыжки, то о недовольстве, тревогах, словом, та же сказка про белого бычка.
– Map, я говорил с Миной, я звонил ей вчера. Она подтвердила, что это ты писала письма, но не смогла убедить меня в том, что больше ничего не было. Она прямо-таки дар речи потеряла, когда услышала, что ты все мне рассказала… Кажется, Монги освободят…
– Я думала, что ты уже все позабыл. Думала, что кто старое помянет, тому глаз вон, ведь… Мне не нравится, что ты проверяешь все у Мины, не понимаю, зачем тебе это. Ты прекрасно знаешь: я ей не доверяю.
Я налила ему еще кофе, но он отказался.
– И еще, мне нужна твоя помощь. Я не нашел визитку Боба Салливана. Ты не могла бы дать мне его координаты? Мне нужно, чтобы он мне немного помог, утром я улетаю в Нью-Йорк. Я добрался-таки до этого типа в консульстве и получил наконец визу.
– А как же там?… – у меня сдавило горло.
– Это не важно; разберемся на месте.
– Нет, я хочу спросить, надолго ли ты уезжаешь? Насовсем?
– Не знаю, но думаю, что да.
– Не приходи прощаться. Ненавижу прощания – ну, вот опять мне пришлось повторить эту фразу! – попыталась рассмеяться я.
Я немедленно села за стол и написала для Самуэля рекомендательное письмо мистеру Салливану. Я знала, что это будет действенней, чем телефонный звонок.
Два дня я безвылазно просидела дома. К вечеру третьего дня я должна была во что бы то ни стало, несмотря на плохое самочувствие, идти на телевидение: у меня начиналась первая рабочая смена по новой профессии визажиста. Открыв дверь квартиры, я наступила на пухлый конверт; внутри находился кинематографический дневник с небольшой прощальной запиской от моего друга, от моей платонической любви от того, кто значил для меня так много. Нет не так, от моего любовника, который не был им моего сна, обратившегося в пепел по вине давнего кошмара. Самуэль оставил тетрадь вместо себя. Он уехал, лишив меня не только зрения – все пять чувств покинули меня, с Самуэлем улетучилось и то беззаботное веселье, которое овладевало мной, когда я была рядом с ним. Хотя мне никогда, как я говорила, не нравилось быть веселой, но Самуэль легко вводил меня в неповторимое состояние. С ним я поняла, что ирония могла бы вернуть нам осколки того счастья, которое я похоронила в отрочестве на Том Острове. Меня охватило отчаяние, ужасная убежденность, что перебравшийся на континент островитянин никогда не сможет обрести спокойствия, никогда его надежда не перестанет быть такой шаткой и зависеть от случайностей.
Первый политик, которого мне пришлось гримировать, носил очки, причем носил не снимая, убери их, он сам на себя не будет похож, и самым плохим были две лиловые вмятины от оправы на переносице; как я ни массировала кожу, мне не удалось их убрать. Молодым он был очень даже соблазнительным, подумала я, хотя и сейчас при желании может выглядеть шикарно. Верхняя губа под усами обильно потела, линия зубов была совершенна, хотя уже и с первыми признаками износа. Морщины заметны не сильно. Волосы густые, вьющиеся, седые. Я замазала следы от оправы непомерным количеством крема-основы, потом прошлась по всему лицу губкой с матовым тоном. Он не моргал, не закрывал глаза, смотрел прямо на меня, внимательно следя за каждым движением моих рук, что меня сильно смущало: я не могла сосредоточиться, и когда подкрашивала ему брови и подводила глаза, моя рука немного дрожала. Он стал противиться тому, чтобы я подкрасила ему губы, однако я настояла: губы у него были бледными от природы, а тут еще пудра совсем сравняла их с общим тоном лица, и казалось, что рот у него вообще отсутствует. Я внятно ему это объяснила, и он согласился. У меня создалось впечатление, что это был порядочный человек, мне так кажется всякий раз, когда я вижу человека, которого мало волнует то, как он будет выглядеть перед телекамерой. Он спросил меня, как мне здесь, в этой стране, не унижают ли меня, ведь я иностранка; он интересовался Тем Островом, и куда более основательно, чем обычные туристы – о солнце там, о море, табаке или пальмах, – наоборот, он расспрашивал о том, что скрыто от глаз: о будущем нашего общества, о детях, о стариках, о зарплатах, о здравоохранении и образовании, о безработице. Должна сказать, что отвечала я с не меньшим усердием, чем гримировала его. И не только потому, что это была моя проба пера на поприще визажиста, но и потому, что мой клиент внушал мне доверие. Посмотрим, насколько его хватит, потому что такие, как правило, ломаются, едва только добираются до власти, подумала я иронично. Но так или иначе, в тот вечер я вернулась домой с надеждой, что все повернется к лучшему. На следующее утро я отправила по почте Шарлин кинематографический дневник; в конверт вложила записку: «Пусть побудет у тебя, и никогда не отдавай его мне, даже если я буду умолять тебя на коленях. Неплохая идея: продать его на Блошином рынке, как что-нибудь старинное».
До сегодняшнего дня я не перечитывала его. Уже пять утра, а я так и не сомкнула глаз, простыни вымокли от пота. Я слышу, как поднимается Шарлин, она встает рано. Входит в комнату, – я притворяюсь, что сплю. Кладет мне руку на лоб. Марсела, у тебя температура, проснись. Она трясет меня за плечо, я делаю вид, что как будто бы только что проснулась. Шарлин уходит, забрав тетрадь, возвращается с градусником. Я не привыкла к тому, чтобы мне совали эту штуку в задницу. И под мышку тоже, я устала говорить ей это; и все же я уступаю: беру градусник в рот. Хоть бы продезинфицировала его, сколько ты им не пользовалась, упрекаю я ее. Она ласково называет меня дурочкой, поросенком, грубиянкой, неучем – сколько еще таких же нежных словечек припасено у нее для меня. Ля-ля-ля, у тебя сорок. Она быстро одевается, чтобы сбегать за лекарствами в аптеку на Севастопольском бульваре. Не уходи, я мигом вернусь, раскройся, это не хорошо, что ты лежишь под ватным одеялом, впрочем, окна открывать не надо, от сквозняка тебе может стать еще хуже, в ее голосе слышна тревога. Едва за ней закрывается дверь, я встаю, одеваюсь и удираю. Мне совершенно не хочется, чтобы меня жалели, чтобы кто-то заботился обо мне. Я уже взрослая и сама могу выбирать, что мне делать и куда идти, мне нравится, что у меня жар, что миндалины мои опухли и полны гноя. Самое лучшее, что со мной может случиться, это воспаление легких со смертельным исходом. Быть может, так я добьюсь, что ко мне на похороны приедет Самуэль. И что мне с того? Чтобы добиться его возвращения, то есть я хотела сказать, собственной смерти, совершенно не обязательно ждать какой-либо болезни, можно просто покончить с собой. Я ничего ценного не потеряю, разве что жизнь. Но рано или поздно я ее все равно потеряю, когда-нибудь мое ничем не выдающееся существование прекратится. Покончив с собой, я бы опередила события и избавила бы себя от ненужных формальностей. Я пулей слетаю вниз по лестнице, спотыкаюсь о ковер и почти лечу в пропасть, но вместо того, чтобы отдаться во власть бездны, цепляюсь за перила в страхе, что сломаю себе ребра или переломаю ноги. Но разве пару секунд назад я не желала себе смерти? Зачем я спасаю себя? Представить только, что будет, и меня уже тошнит и кружится голова. Трусиха, кто так думает, тот вряд ли решится сделать больно даже пальцу на ноге, не хватит смелости, чтобы треснуть по нему молотком. Однажды я уже играла в русскую рулетку, Самуэль, и ты там был, но вряд ли ты это помнишь. Так помнишь ты это или нет? Лучше мне броситься в Сену. Черт возьми, имея такое прекрасное Карибское море, хотеть броситься в эту вонючую и грязную реку. Если бы в этот час были открыты турагентства, я купила бы билет на самолет только за тем, чтобы покончить с жизнью на родном пляже. Черт, я даже не могу достойно покончить с собой, покончить именно в том месте, которое я для этого выбрала, которое принадлежит мне, потому что я там родилась! Хотя я не думаю, что есть что-то героическое в том, чтобы тобой пообедала акула. Правда, я ничего не увижу и не буду ничего знать, полагаю, это дело всего лишь нескольких мгновений. Что случится с моими глазами? Да их заглотит, словно пару маслин, акула. Учти, Марсела, ты ничего и никогда больше не увидишь. Все потонет во мраке, в полнейшем мраке. А может, и нет, и там будет много света. Так много, что мне придется закрыть глаза, и потому я не смогу ничего увидеть. Но глаз уже не будет, как и ничего другого. Да ни за что в жизни я не откажусь от способности видеть! Я даже не могу отказать себе в чтении газет, хотя в них и пишут только о грязных сторонах рода человеческого. Рассвет, почувствуй его аромат, ты жива, слизни языком каплю пота, ты жива, ущипни себя за живот, за соски, ты жива, слушай песню колибри. Колибри? Нет, это невозможно, здесь не водятся такие птицы. А почему нет? Вполне вероятно, что они прилетели сюда с Того Острова, исключительно для того, чтобы навестить тебя, они поют о твоей далекой стране. Посмотри в их сияющие глазки. О, так и есть, это мои колибри! Вот в конце улицы появляется солнце, то самое, что шесть часов спустя согреет и мою землю. О, взгляд, удивительная гармония! Я жива.