Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.
— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)
Но ведь это говорит каждый, кто поднимается ко мне. На мой вкус, Йозефштадт — самый приятный район во внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира — в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет падает сверху, дверь слева ведет в ванную, справа — в кухню, а прямо — в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы:
— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни в малейшей степени.
— Это мой дед, — сказал я. И поскольку мысленно я уже нередко его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.
— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, что он вот-вот ко мне присосется, и спросил: — А почему мошенник?
— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.
Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь раньше близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали лишь немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли их; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кто кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб на войне в самые последние дни в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно образной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражали шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо, — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока лет, — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду, и эти сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и другие ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят штук сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я обменял на другие вещи, потому что много сигарет получал задаром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время обязан был бы уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, кого мог хлопнуть по плечу — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.