Что говорить, у него на участке всем на зависть так точно зеленела чистая, без единой сорной травинки, морковка, и редкостных размеров свеклу не точили жучки-долгоносики... Здесь вызревали самые ранние и самые мясистые помидоры, и росли самые высокие, отяжеленные множеством початков, кукурузные стебли, а неподъемные оранжево- желтые тыквы напоминали прикорнувших на солнцепеке поросят... Кому было в этом с дядей Петей сравниться?.. Это понимали все, понимал и он сам. И, блюдя свой королевский престиж, не любил делиться секретами. Правда, он отчего-то — не знаю, отчего именно — благоволил к тете Мусе, и ко мне тоже.
Тогда я это так же мало мог объяснить, как и прежнюю его вражду, почти ненависть. Но однажды — это было еще весной — вечером я не слишком удачно разровнял ящик, а на утро земля в нем оказалась безукоризненно выглаженной граблями. Как-то раз мне случилось проспать ночной полив, но когда я прибежал, кляня себя, на огород, он оказался уже политым. «А шо ж воде задаром пропадать»,— воркотнул через плечо дядя Петя, которого я застал между заполняемых водою последних ящиков. Спал я тем летом как убитый не только по молодости: тетя Муся то, маясь почками, отлеживалась на грелке, то, поднятая с постели посреди ночи, уходила на экстренные операции, так что на огороде частенько работал я один. В стыде за свою оплошность я решил, что при случае отплачу дяде Пете тем же, но такого случая не представилось...
Люди, я чувствовал, разделялись для него на две категории: трудяг и лентяев. Тут видел он причину, почему на одних огородах все росло и плодоносило, на других же зелень была жидкой и тощей. «Робить треба, вот и весь секрет...» Но от него я узнал, что огурцы следует поливать обильно и часто, «бо огурец воду любит», а картошку редко, чтобы сила у нее шла в корень, а не в ботву, что же до тыквы, так ее и вовсе полить нужно раза два-три в самом начале, чтобы, укрепясь, она не водой набухала, а тянула сладость из земли... Когда у нас померзли слишком рано высаженные помидоры, дядя Петя принес для себя рассаду — уж он-то высаживать не спешил!— и, делясь ею с нами, учил меня отбирать кусточки поприземистей, да зато поплотней, покрепче, вместо тех, что уже ударились в рост и к которым, конечно же, невольно тянулась моя рука...
В августе, в пору созревания и спелости, на огородах стали пошаливать. Дядя Петя поставил себе шалаш, «халабуду», как называл он это сооружение из фанеры, досок и бог знает чего еще. Иногда и я оставался с ним ночевать. Мы натянули внутри марлевый полог от комаров, которые по ночам грызли особенно немилосердно, и спали под ним, кинув на подсушенную траву кое-какое тряпье.
Обычно я засыпал сразу, ни комариное пение, ни напряженный, басовитый звон цикад не мешали мне. В шалаше свежо и душисто пахло сырым сеном, веющей из ночной степи полынью, сладковатой болотной гнилью далеких, заросших камышом ильменей. И все эти запахи как бы скреплял густой и устойчивый запах пота и махорки, которым тянуло из того угла, где посапывал дядя Петя.
Я бултыхался в сон, как в реку. Но порой, дожидаясь урочного часа полива, мы толковали — теперь уже не помню в точности, о чем. Помню только, как дядя Петя, бывало, не торопясь и смакуя каждое слово, принимался рассказывать о давнишней своей жизни, о хуторе где-то «пид Полтавою», о чернобоких волах, на которых в тамошних местах пахали землю, о породистых битюгах, об удоистых коровах, дававших сладкое, жирное молоко... Для меня все это было не слишком интересно. Иногда я слушал, а в голове у меня копошился вопрос: «Дядя Петя, а это правда, что вы были кулаком?.,» Но задать его я не решался. Да и сам вопрос этот для меня со временем как-то поблек, потерял прежнюю остроту.
Однажды он спросил у меня:
— А дэ ж твий батько?
Я сказал.
— А маты?
Я сказал.
В шалаше было темно, но по привычному шороху я догадался, что он шарит в карманах, отыскивая сложенную из газетного листа книжечку для самокрутки. Потом он выбрался из шалаша и долго не возвращался. Мне отчего-то не спалось, и я, полежав под нашим душноватым пологом, выбрался наружу.
Небо, степь, огороды — все было светлым от полной и яркой луны. В нескольких шагах от шалаша, навалясь грудью на древко мотыги, стоял дядя Петя. Темная фигура его была неподвижна. Казалось, он о чем-то думает или к чему-то прислушивается.
Должно быть, почуяв меня у себя за спиной, он шелохнулся, подобрал мотыгу и, тяжело шоркая ногами, двинулся вдоль канавки, по которой вскоре должна была хлынуть вода для наших участков. Я пошел за ним, и мы оба принялись подчищать узкое руслице, в промежутках между поливами порядком зараставшее наносами песка и мелких камней.
Спустя несколько дней он принес мне книгу «История Российского парусного флота». Она принадлежала его сыну, единственному и самому младшему в семье, убитому на фронте, я знал, еще в начале войны.
— Найзнатнийша кныжца,— сказал дядя Петя, с осторожностью извлекая ее из белой тряпицы, в которую она была завернута.
«Кныжца» действительно была «найзнатнийша»— в жестком, звонком, как сухое дерево, переплете, с множеством иллюстраций под папиросной бумагой. Один лишь вид ее, один лишь запах, ни с чем не сравнимый запах не то пыли, не то клея, не то времени, долетавший с прихваченных рыжеватинкой страниц, заворожил бы любого книжника. Но мне-то была она зачем? Времена, когда мою голову кружили капитан Флинт и капитан Гаттерас, грот-мачты и бом-брам-стеньги, давно прошли... Однако у меня хватило ума не отказаться. И потом, дома, разглядывая изображенных в ней белокрылых красавцев, я думал о сыне дяди Пети, который учился в мореходке и должно быть мечтал стать капитаном, но представлялся мне при этом почему-то сам дядя Петя, представлялось как он шагает по огородам, и его высокая, костистая фигура бороздит захлестнувшие землю густые зеленые заросли, а просторная, добела выцветшая сатиновая рубаха раздувается парусом и плещется, обвисая на его плечах...
Между тем подошел сентябрь, и мы с тетей Мусей собрали наш урожай, то есть зеленые, годные в засол, помидоры, капусту, лук, тыквы. Все это мы разложили по кучкам, а кучек было по числу наших близких друзей и родственников, которые пришли в тот заранее назначенный день нам помочь, то есть все собрать, сорвать, выкопать и снести в одно место, и принесли с собой корзинки, сумки, сетки и зимбели, полностью подчинясь в этом настойчивости тети Муси. Они знали, что если не подчинятся ей, то она сама все сложит в корзинки и сумки и отнесет им домой. Так что со стороны получалось даже так, что все они собрались, чтобы ее выручить, несмотря на свои неотложные домашние и разные иные дела.
Но я... Нет, я не был добр той размягченной, старческой, не ведающей предела добротой, которой была добра тетя Муся. И когда, грубо сминая и топча ногами еще живую, но уже подвявшую, а главное — уже ненужную ботву, мы разносили по кучкам помидоры и картошку, когда чуть не колесом катили по земле налитые жаром лета двугорбые тыквы, сердце мое сводило от злости, а в голове ворочалось: «Ото ж рукамы, рукамы надо было робыть...» Но кому, кому мог сказать я эти слова?.. Ведь все они, те, кто пришел к нам на огород, чтобы разделить наш урожай, были или седые, в морщинах, старики, или малыши с тонкими, как камышинки, ногами, или женщины, напоминавшие мне — хотя бы лишь тем, что и они были женщины! — мою мать... Глядя на них, я устыдился себя. Устыдился своей жадности. Кулацкой,— подумалось мне. И это последнее слово меня допекло... Допекло окончательно.
И я помогал собирать, копать, раскладывать, я ревностно следил за тем, чтобы наша с тетей Мусей кучка была не больше, чем у остальных. Но мне было жаль при этом, что для тех, кто унесет эти кучки домой, это будет всего лишь картошка, которую можно класть в суп, капуста, которую можно солить, сахарная свекла, которой можно по праздникам начинять пироги, тыква, из которой можно варить кашу — и только, и только... Что при этом ни у кого из них не заноет хоть на минуту между лопаток сладкая усталая истома, и теплые огородные ночи, полные комариного зуда и журчанья заливающей ящик воды не вспомнятся им, и не вспомнится наша «халабуда» с марлевым пологом. И поздней осенью, когда на город обрушатся тяжелые, дымящиеся песком ветры, и зимой, когда выстуженная морозом земля станет железно-твердой и хрупкой, словно готовое лопнуть стекло, плавающий в тарелке оранжевый кружок моркови не согреет их душу, как согревал, бывало, нас с дядей Петей росистыми утрами катящийся вдоль горизонта и с каждой минутой наливающийся оранжевым огнем, как бы взбухающий круг солнца...
При самом большом желании всего этого я никому из них не мог подарить...
ОДА ПРОВИНЦИИ
Нас было трое: Мишка Воловик, Володя Шмидт и я.
В классе нас прозвали «триумвиратом».
Цезарь, Помпей и Кассий тут ни при чем. Попросту все привыкли к тому, что мы неразлучны.