Дальневосточная часть населения спасалась от голодухи, везя машины и запчасти из Японии, сибирская – их перегоняла и открывала рынки. В полную силу работал флот, еле справляясь с потоком машин, которыми были буквально обвешаны пароходы и пароходишки, таможня получала сборы, железная дорога подпитывалась перегонами из Сибири и перевозкой машин… и как кустики тальника закреплялись по трассе кафешки, шиномонтажки, заправки.
Снова небывало сблизились и уплотнились вёрсты, сжались и запели расстояния, сдвинулись проложенные туманами горы, а города и посёлки вновь разглядели друг друга в морозной дымке. А парни, напитываясь дорогой, уже не представляли себя без неё, и никакие опасности не могли остановить и прибавляли только упорства – настолько хотелось силы и мужской работы. Так все эти Женьки, Влады и Геши становились вторыми Ермаками и Ерофеями.
Зиночек и Валюх из кафешек и гостиниц чувствовали через пол-Сибири, огни заезжек светили рулёжками, и заходили на них на посадку за тысячу вёрст. И сама трасса огромной рулёжкой судеб состроилась в один понятный мир с родными и грозными названиями.
Что касается раскосых белокрылиц, то, переполнившие Приморье и хлынувшие в Сибирь, они пронеслись победным потоком по горам и нагорьям, сорвались за Енисеем и Салаиром на равнину и с разгону долетели до Новосибирска, прожорливо-столичного и вольного. Прочно в нём обосновавшись, языком сползли по Алтаю к Онгудаям, Улаганам и Усть-Коксам, а на запад разлились по низинам-плоскотинам до Омска. Дальше, увязнув в болотняках, разбрелись-рассыпались, ошалелым поределым остатком шарахнулись на запад и, ударившись об Урал, откатились обратно в Ишимские и Барабинские степи.
Везде пришлись они по душе, кроме самодовольной проевропейской Москвы, превращённой из русской столицы в город мирового мещанства и «никому не нужных понтов», как любил говаривать Саня. Лишь здесь их сочли признаком беспорточности. Здесь же был рождён миф о неполноценности правого руля.
Великая рулевая симметрия, зеркальное равновесие, двукрыло простёртое от Енисея по сторонам, было объявлено противостоянием. Вместо того чтобы сглаживать, его искусственно разжигали сверху, и то, что Женя считал выражением двуглавости и вечным напоминанием о выборе пути, – служило лишь предметом раздора, то есть очередной формой распила.
Неумолимо расшивает тугое пространство капот. Под ним бесстрастно и тихо пьёт ночную синеву мотор. Льётся женский голос, гибкий и сильный, с тихой зыбью придыханья, нежной воздушной вибрацией возле прекрасного рта. Сплетается с образом женщины, которой через песню чудно ведомы и язык пространств, и многовековая привычка к дороге… Степной ли трактовой, кандальной ли ямщицкой или этой, горно-сибирской, которая грозно вступала меж песен ровным и каменным гулом. Он съезжал в хрускоток обочины, вылезал протереть фары и слышал доносящийся из машины неразборчивый, но оживлённый гул музыки. Голос женщины был особенно живым и, казалось, когда он вернётся, она обнимет его и прижмётся к плечу.
Женя, будучи большим мастером по приладке музыки к местности, много размышлял о её воздействии и знал, что сильней всего на него самого влияет музыка именно вместе со словами. Из мирского набора это был женский голос, поющий русские песни. Он мог слушать их с неутолимой жаждой до бесконечности. Родниковыми тихими жилами они уходили в самые толщи памяти, а единство мелодии, смысла и голоса так приучало к трёхмерности, что инструментальные произведения казались неполными. Даже Мусоргский и Свиридов слышались ополовиненными без слов и требовали наложения. Получив его в виде дороги, они навсегда ею дополнялись и дальше работали во всю силу.
Но песни оставались песнями. «Колокольчик», «Степь да степь кругом», «Ой, мороз». Изнутри дороги они звучали как откровение.
И были ещё три: «Что стоишь, качаясь?», «Любо, братцы, любо» и «Лучина». Их Женя, глядя в чёрный тоннель ночи, пел вместе с той невидимой женщиной.
Кто-то попросил Женю назвать свой любимый участок трассы, и он бессильно запнулся, указав весь запад Амурской области и всю Читинку…
Как-то как раз на перегоне Чита – Улан-Удэ, пересекая между Тангой и Шара-Горхоном Яблоновый хребет, он слушал «Пугачёва»: «Оренбургская заря красношерстной верблюдицей рассветное роняло мне в рот молоко…» Было утро, и над скалистым прижимом разгоралось на ветер рыжее небо, и неслись облака, рваные, как ноздри Хлопуши, и мурашки шли сначала щепотками, а потом повалили сплошным песчаным ручьём, сухим и шершавым селем по ложбине позвоночника. И навсегда слились с чудными есенинскими словами поворот и скала с надписью «Бийск Коля»… и такое повторялось и повторялось, и вся трасса оказалась помечена родными вехами, и песни со стихами, гудко опетые дорогой, стали родными до мурашек, и сама дорога окрепла певучей подмогой, свeтло отлилась в один немыслимый замысел.
А что говорить о духовной музыке! О епархиальном детском хоре «София»! Первый раз Женя встретился с ними на пароходе, идущем по Енисею… Сначала он и не понял, почему девчонки бегали, не переставая напевать, по коридорам, умывальням и душевым, и, подумав, что они из команды, удивился такой голосистости. Потом одной из них вдруг надели наушники, и она, до этого спокойно идущая по палубе, несколько шагов проскакала зайцем. Позже на сцене они стояли разнорослой шеренгой, и та, которая проскакала в наушниках, всё дрыгала икрой и не могла спрятать улыбку – смех раздирал её буквально от всего. Другая, поставив косолапо ноги, чесала шею и косила глаза. Но удивительно преобразились они, едва регент повёл рукой и сосредоточенно, будто сам себе, набормотал ноту. Неземной красотой осенились их лица, когда классически кругля рот и подняв к небу глаза, они запели сначала Трисвятое, а потом стихиру «Земле Русская». Запели так, что целый зал взрослых людей сидел, утирая слёзы, а они и не подозревали, что творят.
И снова космическая чернота в зеркалах… и Женя выезжал на дорогу, и было всё, как бывает, когда снова ночь и снова внемлют Богу и пустыни, и Океан, и покрытые реденькой тайгой горы. И звёзды на морозном небе разговаривают так близко, что сам внемлешь и этому разговору, и этой земле, чудно доставшейся в наследство от предков, как общая любовь и ответственность, как испытание нашей нежности и твёрдости…
– А что мы о Ней знаем? – спрашивал сам себя Женя. – И что, вообще, такое Она? И что такое мы? И кто из нас кому необходимее? – Женя выключал музыку, и его обступал ровный гул колёс по земной поверхности. – Ты понимаешь, что Она будет молчать? Будет шуметь тайга, накатывать гулкой волной Океан, и горы будут так же резать ветер на ремни из ясного воздуха… Но Она… Ты же понимаешь, что если Её распилят на куски и растащат, Она нам ничего не скажет? И что это самое страшное…
– …Красивая, говорит, зараза, – прищурясь, добавил попутчик.
Когда он вышел в Смидовиче, распогодило, а к полудню солнце ярко светило меж бегучих облаков и горело на белой от снега дороге. Сквозь снежную насечку пятнисто проглядывал асфальт, временами образуя продольную серую змейку, вольно гуляющую по встречке и обратно. Женя уже прошёл Биробиджан, и слева тянулась долина Биры, а за ней грядой сопок синел дальний отрог Хингана. По краю трассы ветвистые чёрные деревья казались извилисто врезанными в солнечное марево дали.
Справа мелькал лес с берёзами и тополями, и дубки шевелили чеканными листьями, побитыми морозом. Женя вспомнил, как парился в бане в Бийске и там были дубовые веники – необыкновенно ноские и легкие. Их широкие, будто отутюженные, листья давали великолепный ветровой напор.
Потом думал об огромности этих мест и о том, что Бирá – по-эвенкийски река, и вспоминал енисейские реки – бесконечные Биробчаны, Биракчаны, Бирамы и Бирами. Или брал слово «хариус», звучащее по-эвенкийски как «ниру» или «неругэ», и проводил родственность между якутскими Нерюнгрями и енисейскими Неручачами. И, вспоминая енисейскую гору Лочокo, что означает «седло оленя», жалел, что не нашёл нигде перевода посёлка Лондоко. И что соседняя с Лочоко гора Хаканачи перекликается с речкой Магдагачи, впадающей в Амур… И что вряд ли бы эвенки жили так широко, если бы пространство от Енисея до Океана не было таким слаженным, единым, а главное – неделимым организмом.
«Какая здесь мягкая природа по югу… – всё не мог надивиться Женя. – И эти берёзы с шарами ведьминых мётел, так похожие на вороньи гнёзда… и дубки, чеканно-игрушечные… О чём они гремят на ветерке?»
От солнечного, почти весеннего неба тало, нежно становилось на душе, и память отходила от ночного морозца, и сердце ныло, растревоженное разговором с попутчиком. И до дрожи вдруг захотелось встретить на заезжке серебряную «тойоту-вероссу», у которой бы оползло стекло, открыв Машино лицо… Он попытался представить, как бы это произошло. Бывает, приснится человек, а его не узнаёшь, настолько он тот и не тот, и так полон какой-то неведомой и далёкой заботы, и всё глядит мимо странно-чужим лицом. «Вот так же и она посмотрит и, объятая дорогой, унесётся, ничего не сказав… Н-да… А интересно, на чём она ехала? Наверно, всё-таки не на «вере», а на чём-нибудь мужского пола: каком-нибудь «сафаре», «лэнде» [20] или ниссановском суперовом седане, вроде «цедрилы» или «лавра».