Я начал со столбца, который, несомненно, входит в содержание исповеди, в разграфляемый ею документальный лист греховности. Несомненно, можно свалить все грехи в кучу и бить себя, грешного, в грудь, не различая разновидностей и даже разрядов греховности. Это я назвал бы в своей индивидуальной исповедальне “свальным грехом покаяния”. Заповедей не 3 и не 5, а десять — столько, сколько пальцев на обеих руках, сколько единиц и десятков в десятичной системе счисления. Чтобы считаться с людьми и с Господом, надо уметь считать и — само собою! — измерять и взвешивать. Это элементарно. Только так возможно исправлять ошибки и самого себя. Исповедь для покаяния, для исправления, хоть бы, как учит Пророк, в последний однодневный промежуток между жизнью и смертью.
С какого же столбца я начал? С того, который зиждется на греховности плоти. Если бы плоть не была греховной, не было бы грехопадения, и я, Адам, “Иш”, жил бы без “Иши”1, без Евы, в Эдемском Парке. Я оставался бы одиноким, но и единым, как Творец мой в небеси. И что же оказывается? До девяти утра я насчитал в одном этом столбце, в греховности моей плоти, больше шестидесяти дурных поступков, из которых некоторые, в свою очередь, расчленены на целые серии больших, средних и малых грехов, грешков и прегрешений. Мой подсчет еще далеко не кончен, и я хочу его продолжать, но начал-то я его с раннего, пятилетнего возраста. Не по Freud’у, а по собственному опыту, который до Freud’а, до 1910 г., мне казался единственным в своем роде, а посему крайне таинственным и чуть ли не роковым. Оглядываясь теперь, как в последнюю ночь, назад на почти 3/4 века, я вижу попутно, что и весь Freud происходит из болезненной совести, искавшей очищения во всепрощающей “науке”.
Может быть, стоит записать свой первый грех “во плоти” несколько подробнее, потому что все описать подробно ведь удалось бы лишь в десятках книг, вернее — томов автобиографии, для которой осталось слишком мало времени.
Итак — мне почти пять лет (1895!). Напротив нас, то есть “детской” брата и моей (ему почти восемь, и он на меня не обращает внимания), по ту сторону небольшого квадратного двора, квартира нашего домашнего врача, балтийца Фейертага, у которого три дочери: Мэри, Женя и Анна. У нас нет сестер, и три девочки2, приходящие к нам иногда поиграть, для меня явление из другого, более привлекательного, более ароматного, целительного мира. Мэри, лет десяти, высоконькая, тонкая, с черными косами, мне кажется уже совершенно взрослой, “не для меня” и даже не для брата. Но для кого же она в таком случае у нас в детской? Я начинаю постепенно догадываться, что она для своих сестричек, Женички и Анночки.
Присутствие Мэри поднимает в моих глазах престиж Женички и Анночки. Мэри я не боюсь и даже не стесняюсь. Она вроде нашей няни Агаты, с которой я на “ты”, в силу чего — именно в “силу” — я сразу и приветливо перешел на “ты” и с очень привлекательной, сладко-ароматной и целительной, как сам доктор, Мэри. Тем более я боюсь и стесняюсь младших девочек: четырех- или пятилетней Жени и моей младшей ровесницы Анночки. Вот они пришли все трое. Надо играть в лото, “детское лото” из нашей коллекции игрушек, постоянно пополняемой отцом при частых его поездках в Петербург и за границу. Агата, как обычно, приносит поднос с чаем и со сдобными булочками и усаживается с нами за стол рядом со мной, ее любимчиком, посадив Анночку к себе на колени. Она наливает горячий чай из стакана в блюдечко сначала для Анночки, а затем для меня. “Еще не пейте! Еще не пейте! — учит нас Агата. — Очень жарко!” Анночка отчего-то пугается, пытается насильно слезть с Агатиных колен, задевает мой почти полный стакан, и я внезапно обварен пониже курточки действительно “очень жарким” питьем. Мне очень, крайне неловко; стыдно, хочется плакать, и я страстно ненавижу Анночку и заодно всех девочек. Не говоря худого слова, я сползаю со стула и готов обратиться в позорное бегство, — но куда? Тут начинается второе действие и происходит мое грехопадение.
Что-то меня схватило за сжатую в кулачок руку. Что-то приятное, теплое, мягкое — ну, как вата для компресса. Что-то мне шепнуло на ухо: “Обожди… Не плачь… Какая она гадкая…” — и сразу все стало понятно: это была Женичка.
К Женичке, вернее, к ее зимнему пальтишку табачного цвета я уже давно приглядывался. Мне нравилось, что оно такое мягкое, и вот оказывается, что и руки у нее такие же, как пальтишко. Что-то очень теплое, мягкое и утешительное. Я смотрю на нее, замечаю, что ее зеленоватые глаза такие же, как у моего сибирского кота; улыбаюсь, и мне ужасно смешно. “У вас мордочка, — говорю я сквозь смех, — как у моей прежней кошки Плутовки”. Женичка как будто обиделась. “Какие грубости ты говоришь”, — одергивает меня Агата. “Не обращайте на него внимания, — вежливо обращается брат к Мэри, — он маленький и ничего не понимает”. Все улаживается. Я ни на кого не обижаюсь, и никто не обижается на меня. Я готов простить даже Анночку, если бы только…
Продолжаю 16-го мая 68 г. в 11 ч. веч<ера>, после 33 = Лаг-ба-Омер — в Омере3.
Вот в том-то и дело: если бы только… если бы только — что? Если бы те две пошли домой, а Женичка осталась здесь. Найдется, где ее тут уложить. Приезжают же гости, которые остаются. Можно в кабинет на диване. Или еще лучше: если Агата захочет, она могла бы… Да, но как это сделать? Фантазия разыгралась, как во сне, яростно; и я яростно вникаю, внедряюсь в зеленоватые кошечкины глаза не то Женички, не то пропавшей без вести Плутовки. И вдруг, как бы очнувшись, нащупав не мягкое, теплое и утешительное, какое бывает лишь во сне, а жесткое, мерзлое и неуютное, вот то, что всегда обыкновенно бывает, я с отвагой отчаяния хватаюсь за невообразимо нелепую выдумку: “Если невозможно, чтобы она не ушла, пусть она оставит здесь по крайней мере табачного цвета пальто на вате…” Я делаю решительный шаг в сторону, ни на миг не сводя глаз с ее “мордочки”, и вижу с ужасом, что она испуганно, совсем как давеча ее младшая сестренка, от меня отворачивается и растерянно ищет защиты.
Во мне что-то закипает. Я начинаю злиться: “Ах так! Вы не хотите даже говорить со мною! Я хотел у Вас вежливо попросить, как полагается у гостьи. Но если Вы со мной поссорились, я сумею и без Вашего согласия…” И я тут же побежал быстро-быстро в заднюю половину комнаты, где за плотными занавесями в фиолетовых полосах сложено было на стульях верхнее платье гостей, вытащил из-под беличьей шубки Мэри ненаглядное пальтишко на вате вместе с пелеринкой того же табачного цвета и с драгоценной добычей в руках проскользнул через кухню в отцовский кабинет — благо и отец, и мать были в отъезде — и запрятал захваченное силой добро за один из книжных шкафов. Сердце колотилось, как попавшая в паутину муха. И вдруг стало очень стыдно. Но ничего! Пусть знает! Не могу же я…
Стараясь оправдать себя в собственных глазах, я замедлил ход и стал мучительно думать, как бы избежать того, чтобы меня уличили, как бы самому не выдать себя. Одно я знал твердо: добровольно я пальто не верну никогда, ни за что. С этим твердым решением я медленным скромным шагом вернулся в детскую.
Там за этот короткий промежуток произошли большие перемены. Уже все были на ногах. Фиолетовые занавеси, разгораживавшие просторную комнату на две равные половины, были отдернуты, постели в задней половине смяты, а Агата с зажженной свечой в руке заглядывала под кровать. Все были взволнованы. Чуть я появился, все повернулись в мою сторону. “Где ты пропадал?” — строго спросила меня Агата. “А что?” — спросил я в ответ, стараясь непринужденно удивиться (а сердце снова стало колотиться, как пойманное).
“Их зовут домой к ужину, — объяснила, волнуясь, Агата, — сам доктор уже звал из окна, а тут нет одного пальтба — ты не видел?” — “Какого пальто?” — поправил я няню, как учил меня брат, большой любитель правильного, ученого произношения. Няня совсем вспылила: “Ну, знаете, с вами связаться — одна беда”. Не хватало, конечно, пальтишки, похищенного мною; я же не по часам, а по минутам разрастался в крупнейшего злодея-грабителя и греховодника.
“Если ты ищешь пальто Жени, — сказал я в очень суровом тоне, — так ведь она пришла сегодня без всякого пальто”. Агата от неожиданности и счастливой развязки даже руками всплеснула: “Потому и говорю — связаться с вами просто беда”. А я не унимался. Я упивался успехом и пустился во все тяжкие. Недаром мой дядя Макс говорил матери: “Твой младший сын, Елена, унаследовал нашу эльяшевскую фантазию — с ним надо осторожно”. Теперь, когда я хитро отстаивал ограбленное мною добро, вся эта фраза дяди Макса ярко осветилась смыслом: я наследник “эльяшевской фантазии”, а потому имею полное право удержать нежную ватную шубку, а может быть, даже…