Давать уроки рисования и во всю трудовую деятельность не дописаться до единой картины. Английский — и не почитать Кольриджа.
Разговаривать с мужчиной, к которому влечёт — и не поцеловать.
Вести дневник, где только записи, что не о чем писать. Родиться на море — не научиться плавать.
…Искусственное пространство столичного клуба — а в окно видны подлинные деревья, декорированные листьями уже пожелтелыми, а главное — жёлтое тоже окно, кривоватая крыша, в окне моют посуду, бледно-рыжая занавеска — то ли на просвет, то ли выцветшая.
Окно, жёлтое в синем, словно в бархатной бумаге — была такая — вырезали квадратик и подложили золотистую обёртку от шоколадной канфеты «Маска». Вечер начинает снизу чернеть, фиолетоветь.
И вот там-то моют посуду — подлинное действие, вытекающее из предыдущих (из посуды ели), осмысленное (надо мыть), спокойное (это повторяется).
А здесь, у меня, действия произвольные, осмысленная ветка бифуркации обломилась, всё споткнулось, и любое движение от сотового к пачке к зажигалке к пепельнице к меню к запястью бессмысленно и суетливо, хаотично и энтропийно, циклично, как мысль шизофреника.
Я хочу туда. Мыть тарелки.
Двухслойное стекло, почти никакой преграды. Я туда всё время иду. Это наступит. Вот-вот. Уже. Сейчас. Еще немножко.
Только допью слоистый аперитив и договорю бесконечную речь, слова которой цепляются друг за друга, как зубчики в колесиках часового механизма. Докурю несгорающую сигарету, разменяю по копейкам неразменный пятак, добью лернейскую тварь и пойду.
Там уже, наверно, гора посуды.
Море нынче что-то совсем разбушевалось. Из приоткрытого окна Ливадийского кабинета оно выглядело столь прекрасно невозмутимым. Совсем иное, когда спускаешься к самой воде.
О парапет оно хлестало, будто серия взрывов, вдоль каменного бордюра. Отходящая волна вспарывала брюхо надвигающейся. В голове болталось из курса физики: результирующее колебаний. Мой путь лежит дальше, туда, где нет бетонной загороды, и прямо о берег море крушит себя. Как изящно зубчаты полуострова, лёгшие в воду по ноздри, врезавшиеся в горизонт — почему-то художникам, пишущим для покупателей (прохожу по пассажу между рядов картин) никогда не удаются плавные линии, в стремлении сделать красивше только портят реальность. Искажение. А в Дунае сиреневые полуострова, вдвинутые в море, были ещё остроскулее, чётче, плавнее и мягче, чем здесь.
Вот я у самого берега. Подходит волна. Словно тысячи белых пальцев русалок, когда-то влюбленных в принцев, перебирая камешки, подбираются ближе и ближе. Но, обессилев, так и не дотянувшись, отступают, отползают расслаблено, их отволакивает по тем же камням. Отходят, чтобы сделать ещё одну попытку достичь меня…
Мифические полуживотные, то, что для вас стало непосильным испытанием в вашей морской тускло блестящей, как рыбья чешуя, жизни, все люди однажды переживают, но только мы вынуждены оставаться в своих телах. Не такой уж плохой исход — стать пеной морскою. Впрочем, в чём затрудненье — стать плодородной землей, пеплом в трубе крематория… Разве что менее романтично, а так то же самое.
Умереть для мира, выключиться из бессмысленной ротации, тупого коловращения. Я не могу. Если бы могла — то давно. Как я подробно предчувствую исход — он неминуем. Я бы хотела раньше, не физически, чтобы осталось время для волн и былинок. Умереть, значит, не интересоваться больше, что о тебе скажут и кто звонил. Не ждать телеграмм, бандеролей, ценных посылок, денежных переводов. Посланий из-за грани.
Море, помоги мне. Такое давнее. Ты знавало тварей, которые уже вымерли, чьих следов не осталось на твоём невпечатлительном берегу. Видишь, здесь только ты и я, поэтому не боюсь. Грустно косноязыка, отваживаюсь говорить.
Вонми! Ты поймешь. Я читала свои двадцатилетние благоглупости. Они так устарели, самой смешно помнить: плакала. Но что я могу поделать? Вместо того, чтобы замолчать наконец, всё ещё бубню, кричу, излагаю, изгаляюсь, оголяюсь, глаголю, гоню. Море! Я требую, ты видело меня совсем маленькой. Неужели тебе не жаль, что ты останешься собой, когда я уже иссякну, опаду, замру и утихну? Когда в пальцах моих — ни в других членах — не останется движения, и движение начнётся вовне, животные пожрут мои соки, источат сердце и лёгкие, кишечник исторгнет невыносимое зловоние — я отворачиваюсь, милое море, когда вижу кошку, раздавленную, как пирожное, на дороге.
О Боже, неужели я без того недостаточно смертна, что ты ещё наказываешь меня? Дай мне осознать хотя бы частицу твоей вечности, поделись, тебе ведь не для кого беречь её, разве для меня. Но что-то подсказывает, вечность можно ощутить только в полноте. И я с позором погрязаю в том, от чего не могу отказаться — от сменяющих, мнится, друг друга минут, и от слёз, и от смеха. Молитвы тонут где-то на середине пути, птицы расклевывают их по дороге, рыбы хохочут над вздохами и стенаньями. Я кажусь себе жалкой, потому что в иные моменты с ясной головой, как, может быть, никто — дерзаю ощущать своё надмирное величие. Я попираю тела любимых, но они мстят в такие минуты. Я перед всеми вами виновата. Я видела, как вы умираете.
Свет мира, сказал Христос апостолам, соль земли. Соль этой земли разъедает мне кожу, по которой стекает, переполняя глаза.
Вижу души, бьющиеся в телах, чувствую пульс на запястьях, которых и не касалась. Все мы тоскуем по одному и тому же, но всё, на что я могу расчитывать, мой дорогой юный Шопенгауэр, пришедший в неположенный час на кладбище — увидеть на короткое мгновение в чужих глазах зарево собственной тоски. И это преступно много. Преступно — потому что плачу и после.
Никто не вылечит моё лицо поцелуями. Я глупо одинока. Но ни на что не променяю своё волшебное отстранение. Пока я здесь, имею все права смотреть на вас как бы с другой стороны — извне витрины, по ту сторону аквариума. Конечно, я знаю все последовательности свершений, и в обыденной ситуации произношу те слова, которые и должна, памятуя о своём поле и возрасте. Но когда вот так и некому больше врать, пожалуй, стоит признаться: я играю подлежащую роль с положенным тщанием и старанием, и получается достоверно, но она так мала, что лопается по швам.
Остался только один человек, которого я боюсь.
А скоро не будет и его.
(Пишу, как всегда, в сотне файлов одновременно, чтобы затем составить из них полный свод безумия. Компьютер замедляется что-то. Квадратик символической дискетки застыл на нижней панели: «Word is preparing background to save to dye».
Программа «Слово» подготавливается, чтобы сохранить файл «умереть».
Можно и так перевести).
На побережье подошёл нищий, пропищал испугавшим голосом — высоким, как у чайки, сдавленным, как у резиновой игрушки — попросил невнятное и протянул сразу обе тоненькие ручки. Юное лицо — непонятно: парень, девушка? Памятуя, что нельзя давать с ладони в ладонь, точнее (ведь какая разница?) просто по наитию высыпала горсть монеток на большой плоский камень и протянула. Существо приняло поднос с полупоклоном, ссыпало монетки в правый карман и развернулось. С чувством, похожим на суеверный ужас, я увидела, что большой камень — почти булыжник — оно засовывает в другой карман.
«И кто-то камень положил в его протянутую руку», пел Шаляпин, забыла сейчас, чьи стихи.
Диковинное созданье уходило вдоль морской межи, по самой кромке волны, по пене, припадая на одну ногу. И махало руками, подсчитывая свою выручку, как дирижёр, в такт крутящемуся у меня в голове, сотрясающему вселенную «Прологу» Леонкавалло.
Суть речитатива, как вам, может, известно, в том, что паяц по заведенному обычаю выходит на сцену перед началом спектакля — но «не для того, чтоб, как прежде, сказать вам: те слёзы, что мы проливаем, поддельны». Напротив. Он заклинает верить происходящему — ведь автор имел намерение показать неподдельные страданья. Он лишь о правде одной помышлял, правдой лишь вдохновлялся. Перед ним шли строем живые тени, они спорили друг с другом, кричали от ревности и от радости, драли его сердце на части. С грозной решимостью он приступил к чистому листу.
А рыданья ему помогали.
Вот так.
В кафе уже входил осанистый высокий старик. Оглянувшись, прошествовал к барной стойке и громко, внимательно к каждому слогу своей речи, возвестил:
— Скажите пожалуйста, что у вас есть самое дешёвое… Насчет выпить?
— Два тридцать пять — сто грамм.
— О, простите, мадам! Сенкью вери мач, выбачьте, будь ласка, наверно, я не туда попал.
С тем же царственным достоинством старик развернулся и вышаркал из кафе.
— Только не рассказывайте, что в Киеве дешевле! — вслед ему обиделась «мадам», но он не удостоил её ответом.
И я тут же, в тот самый момент, всё окончательно поняла.