— Вы говорите «поживем — увидим», — разрядив замешательство, Яков встал, похлопал по карманам брюк, отыскивая коробку «Казбека», вынул сигарету, закурил, сощурил глаза и вдруг со знакомым грузинским акцентом: — Заблуждаэтэсь, товарищ Буров, глубоко заблуждаэтэсь. Мы пасавэтовались и постановили: адним пироги и пышки, другим — тумаки и шишки, а вы гаварыте «поживем — увидим». Нэправыльно гаварыте…
— Вот это да! — хихикнул Егорушка. — Здорово подражает, я на рынке…
— А не съездить ли нам, братец, в клуб Зуева? — спросил Егорушку Николай Николаевич. — Ты говорил, там «Леди Гамильтон» нынче демонстрируют.
— Съездить, съездить, — обрадовался Егорушка, — я, правда, вчера днем смотрел, но хочу еще раз. Там эта леди сначала…
Виктор Агафонов слышал его торопливый, с растянутыми гласными, воронежский говор как сквозь вату, потому что поразило лицо Бурова. На секунду показалось, что умер: худое носатое лицо словно окостенело и сидел неестественно выпрямившись, вцепившись в изгибы ручек старинного кресла.
— Не пугайте, не пугайте, — небрежно и барственно махнул над столом холеной рукой Петровский. Блеснула белоснежная манжета с золотой запонкой. — Так что ж, Николай Николаевич, выходит, пренебрегаете?
— Не то чтобы, но… — Ратгауз улыбнулся самой любезной, самой светской из своих улыбок, — но чуть позже, скажем, часа через два, к чаю.
У Петровских говорили о пустяках, о том, где взять черепицы на ремонт крыши, о преимуществах и неудобствах жизни вот в таких старых домах, построенных еще в прошлом веке для академической профессуры. Агафонов молчал. Он всеми силами удерживался от двух неодолимых желаний: первого — есть быстро и много, второго — смотреть на Елену Дмитриевну. И то и другое удавалось с трудом. Только в кино он видел таких красивых, благородных и холеных женщин, только в мечтах — такое обилие вкусной еды. Было непонятно, где и как в полуголодном городе добывались эти яства. Пили за Матрену, носатую горбунью со злыми серыми глазами. Оказывается, это она расстаралась. Горбунья стояла, прислонившись к косяку, прикрывала ладонью рот, смотрела мрачно, за стол садиться отказывалась. К Валериану Григорьевичу обращалась на «ты», с Еленой Дмитриевной разговаривала строптиво. Елена же Дмитриевна, напротив, была с ней необычайно ласкова и даже предупредительна. Агафонов спросил сидящую рядом Юзефу Карловну, давно ли женаты Петровские.
— В эвакуации, — ответила Юзефа, — Леночка — сирота, эвакуировалась из Ленинграда, работала машинисткой, родители ее были очень знаменитые люди.
— Погибли в блокаду?
— Нет, раньше. Много ей пришлось пережить. Детдом, голод, унижения.
«По ней этого не видно», — чуть не вырвалось у Виктора, но сказал другое:
— У нее, должно быть, сильный характер.
— Да-да, вы правы. Хорошая наследственность. Ее дед был ученым, а прадед — декабристом, старая русская фамилия.
— Сколько ей лет?
— Двадцать пять.
Агафонов прикинул: Петровский в два раза старше. Было странно, Елена Дмитриевна рядом с мужем была свободна, естественна и будто чуть снисходительна, а он словно робел ее, словно искал одобрения своим шуткам и каламбурам. В разгар веселья горбунья привела мальчика попрощаться перед сном с родителями и гостями. И появление стройного, румяного малыша в бархатном костюмчике вдруг сразу сделало ясным отношения обитателей красивого, счастливого дома академика Петровского.
Здесь все было связано любовью. И даже ревность к молодой красивой хозяйке, появившейся в доме, даже тайная и безнадежная любовь горбуньи к Петровскому растворилась в единодушной, безграничной нежности к округлому строгому личику, к пряменьким ножкам в белых чулочках, не испачканных на коленках, к ровно постриженной челочке и длинным полуразвитым локонам на затылке.
Агафонов вспомнил свою детскую фотографию тех далеких времен, когда жили в Харбине вот такой же счастливой семьей. Он стоит в кресле, такие же белые чулочки, морщинки на коленках, такой же костюмчик, такой же взгляд. Рядом, поддерживая, Домна, с другой стороны — мать. То было сладостное, не закрепленное сознанием время, когда Домну любил больше, чем мать, и осталась только память о темноте, страхе, ласковом шепоте Домны, разгонявшем ужас и одиночество внезапного пробуждения, о нежной успокаивающей тяжести ее руки, укрывающей всю грудь, где что-то колотилось и трепетало.
Пили за здоровье мальчика, хозяйки, Матрены, отдельно за каждого гостя. За Виктора поднял тост Петровский, говорил, как счастливо судьба его, только вступающего в науку, свела с таким великим ученым, как Николай Николаевич Ратгауз. Синтетическая теория эволюции, ее математическая модель, созданная ими, станут, может, самыми блистательными идеями века. Кроме того, общение с выдающимся умом и честнейшим характером — великолепный жизненный пример для начинающего ученого.
— За нашу золотую! — Яков потянулся через стол, чокнулся чересчур сильно, красное вино выплеснулось на скатерть.
Агафонов испуганно глянул на Елену Дмитриевну. Она улыбнулась, сморщив маленький, в золоте веснушек, туповатый носик. Агафонова опять поразило сияние, окружающее ее, отблеск его, казалось, ложился даже на сидящих рядом Петровского и Василя.
Василь был угрюм. Видно, похвалы Виктору показались чрезмерными, он очень строго всегда следил, кому сколько положено. Признавал без оговорок талант лишь у Якова и, как ни странно, у Юзефы Карловны. Говорил, что у нее потрясающая интуиция, а это качество и есть самое главное для ученого. «К сожалению, Юзефе не хватает мужского, абстрактного, было бы — заткнула бы за пояс всех нас». За столом он все время тихо переговаривался с Юзефой о чем-то, наверное о рентгенограммах. Юзефа пришла в нелепом крепдешиновом платье с неровно подшитым подолом, на голове что-то наподобие чалмы с большим узлом надо лбом. Разговаривая, вертела в руках странный широкий нож, похожий на миниатюрный турецкий ятаган. Такой же нож, лежащий рядом с тарелкой Виктора, очень беспокоил его. Решил им не пользоваться, приглядеться к соседям. Яков мазал им масло на хлеб. Буров подгребал на вилку салат. Петровский и Елена Дмитриевна не пользовались вообще. Им Агафонов доверял больше — и оказался прав. Когда Матрена принесла огромное блюдо с карпами, запеченными в сметане, именно эти ножи-ятаганы и пошли в ход.
Петровский со столика, стоящего позади, взял новые бутылки. К рыбе полагалось белое.
— Яков Андреевич, что предпочитаете: гурджаани, цинандали?
— Вот это настоящий пир! — хохотал Яков. — Но я предпочитаю горькую.
Петровский разливал вино в бокалы. Была тишина, почему-то все внимательно наблюдали, как он это делает. Но когда наливал Юзефе Карловне, она сказала громко и отчетливо:
— Да, пир. Во время чумы.
И словно рухнули стены, обклеенные синими с золотом обоями, и гул ворвался в столовую, освещенную розовым светом старинной лампы, и то, о чем старательно молчали весь вечер, грозным призраком встало у каждого за спиной.
Говорили все сразу.
— Не пугайте, я уже говорил, не пугайте.
— Именно этого они и ждут от нас.
— Я не пугаю, я предчувствую.
— Под рентгенограммы идеологии не подведешь.
— А нам наплевать, правда, Витя? Мы от них не зависим, мы зависим только от того, в какой форме существует природный гуанин.
— Ты наивен, Буров, ты безнадежно наивен, судьба твоего учителя ничему тебя не научила. Эти пшеклентне…
— Юзя!
— Кстати, природный гуанин существует только в энольной форме.
— Виктор, почему ты молчишь?
— Почему вы так уверены, Юзефа Карловна?
— Это написано во всех учебниках.
— Виктор, почему ты молчишь?
— Я, как директор института, не позволю у себя всякой бездарности…
— Дорогая Юзефа Карловна, ссылка на учебники годится для студента первого курса…
— Ты что думаешь, тебя не коснется? Спрячешься за формулы?
— Валериан Григорьевич, минуточку, вы беспартийный, это ваша ахиллесова пята…
— Не посмеют. Стране нужен хлеб.
— Это только начало. Вот увидите, это только начало.
— А я скажу: «Какое право вы имеете топтать имя великого Менделя?..»
— Ты совершенно прав, Василь, эта сессия всего лишь увертюра…
— …Но вместе с Менделем тебе придется защищать и свою жену, доказать, что я не дочь Пилсудского…
— А мне не нравится, что ты все время молчишь, Агафонов.
— Отстань, чего привязался?
— Я вижу, сессия уже началась! Кричите на всю округу, хозяйку напугали. — Ратгауз склонился над рукой Елены Дмитриевны, загорелая блестящая лысина, крепкая, еще не старческая шея.
— Да, — Елена Дмитриевна поверх его головы посмотрела на мужа жалобно, и сияние вдруг померкло, она была по-прежнему очень красивой, может, даже еще красивее, но сияния не было. — Да, — повторила она, качая пышной головой, — я боюсь, я очень боюсь.