Хорошо, что повидал. Хорошо, что поговорил, будучи в образе человеческом, а не богодульном, как сейчас. Морда основательно у меня помята. Надо уничтожить следы разврата, и я полчаса привожу себя в порядок под горячим душем, тщательно бреюсь, даже подстригаю слегка лохмы свои перед зеркалом. Хочу предстать перед Лизой светлоликим и омоложенным. И тут слышу стук в дверь.
— Кто там? — кричу я, выглядывая из ванной комнаты.
— Свои! — слышу в ответ.
Я поспешно обматываюсь полотенцем и шелкаю хилым (условным) замком. Да, это Илья! Стоит на пороге тихий, скромный, благопристойный.
— Войду? — спрашивает. (Илья может быть чрезвычайно корректным.)
— Попробуй, — улыбаюсь я всем своим посвежевшим рылом. Начинаю сразу суетиться. Это уж манера у меня такая — говорил, кажется: если гость в доме, я сам не свой. Мне хочется, видите ли, чтобы гостю было хорошо, уютно, удобно, легко — в таком-то логове! Я думаю, что бы такое ему отдать, подарить, чем бы ублажить, напоить, накормить — а обычно ни хрена нет! Короче, нервничаю. Вот и сейчас.
— Заходи, — суечусь. — Я сейчас, Илюша, располагайся… Я сейчас… спасибо, что заглянул… Сейчас я…
Ускользнув опять в ванную, поспешно одеваюсь, придурошно улыбаюсь, до того обрадованный приходом Ильи, будто многие дни жил, не видя людей, как космонавт, предположим, в модуле на орбите, — и вот прибыл напарник землянин. (Лечить надо меня, несомненно, от чрезмерной общительности!)
— Ну, — говорю, выходя, — привет, здорово! Здорово, что зашел!
— А я подумал: дай зайду, — отвечает Илья.
— Молодец. Правильно.
— Вообще-то думал, тебя дома нет.
— А я дома.
— А я думал, что нет. Потом думаю: дай зайду.
— Хорошо получилось! — радуюсь я.
— Неплохо, — скупо улыбается Илюша.
Он чисто выбрит, в сером костюме, свежей рубашке, при галстуке. В лице нездоровая бледность, но в целом это лицо думающего человека, который, по-видимому, провел ночь в отрешенном бдении, в умственных трудах над листом бумаги и все еще не освободился от нездешних мыслей…
— Дай водицы, — просит Илья.
— А покрепче ничего не хочешь?
— А есть?
— Спиртик медицинский.
Илью передергивает.
— Не могу, Юраша. У меня люди должны собраться. Разве то поздней.
— А когда?
— Часов в двенадцать.
— Жаль, — огорчаюсь я.
— Самому жаль. Ты-то поправил здоровье?
— Слегка.
— Ну, прими еще. А я сейчас не могу. Мы как расстались, Юраша?
— А я тебя хотел спросить.
— Я знаю, что ты исчез. Потом Мальков твой пропал. А я оказался с той дурындой.
— Кто такая? — подаю ему стакан «аш два о».
— Виктория зовут. Девушка, — отвечает он, отхлебывая.
— Больше ничего не знаешь?
— Ну, соседка тех трех. Она поздней появилась. Редкая дура, Юраша. Ничего не понимает. Я под утро от нее сбежал.
Илюша пьет воду. Я смотрю сочувственно. Трудная творческая ночь была у него, но не бесполезная все-таки, не такая, в общем-го, никчемная, как предстоящая заседаловка в кабинете, на которой опять будет поминаться всуе имя Антона Павловича, писателя.
— Дома скандал? — спрашиваю я.
— Пока беседы не было. А ты как, Юраша?
— Ну-у, — тяну я. — В общем-то не очень плодотворно. Слушай, Илюша. Может, примешь все-таки рюмочку? — жалобно говорю я. — Какого хрена! Никто не заметит.
— Думаешь?
— Конечно! Это же не пиво, запаха не дает. Ей-богу, Илья, стоит принять.
— Ну, если одну, то давай! — вдруг, просветлев лицом, по-деловому говорит Илюша.
Фамилия его Скворцов. Моя — Теодоров. Много лет мы жили, ничего не зная друг о друге — один Скворцов, другой Теодоров — каждый шел своим путем, единственно приемлемым, и в определенной точке они пересеклись и как бы слились, хотя Скворцов продолжал оставаться неизменным Скворцовым, похожим только на самого себя и ни на кого больше, а Теодоров Теодоровым, не теряя собственного лица, и однако же нашлись совпадения и сочетания, а еще больше несовпадений и несочетаний, которые дали понять Скворцову и Теодорову, что, пожалуй, один дополняет другого в некоторые обостренные мгновенья жизни, и один плюс один слагается в нечто большее, чем просто два, и Скворцов зависим от Теодорова в такой же степени, как Теодоров от Скворцова, хотя оба могут существовать и поодиночке, не смертельно при том страдая, но чувствуя явную незаполненность окружающего пространства… (Сильная фраза! Молодец!)
Илюша, бледнея на глазах и двигая кадыком, выпивает, молодчик, стопку спирта и сразу же переходит из стадии вдумчивого пристального самоанализа в состояние активной борьбы за существование.
— На х… мне это заседание! — говорит он, закуривая. Редко выражается, но искренне. — Я его сверну за полчаса.
Кстати, о ненормированной лексике. Я обещал,[6] что избавлю читателя от хулиганских слов. Обязательство опрометчивое. Не получается без них. Вот, представьте, Илюша говорит: «Зачем мне, елки-палки, это заседание? Соберутся, елки-палки, болтуны! Какой прок?» Смысл тот же, а эмоциональной силы уже нет. Бледно, тускло, невыразительно. И главное, правда жизни, к которой стремлюсь, куда-то исчезает, словно ее корова языком слизнула, согласны? Ну вот. Материться нехорошо, но крайне необходимо иной раз, если, конечно, не делать это самоцелью, а я и не делаю самоцелью, бля буду. Та-ак. Объяснился. Я, конечно, выпиваю еще стопку из солидарности. Чувствую очень активное состояние духа. (Второй медицинский тип настроения — благоприятный.) Я чувствую, Лиза, что могу сейчас многое: произнести, например, речь с трибуны о чем угодно, ну хотя бы о приватизации жилья, коня на скаку остановить, в горящую избу войти и спасти ребенка, говорить исключительно в рифму — все могу, зсе возможно, Лизок. Илюша, чувствую, тоже приободрился, уловил сильную струю. Он говорит:
— А что, Юраша, может, пойдешь со мной позаседаешь? Подмогнешь мне.
— Ну уж нет! — отвергаю я. — Скисну я там. Я лучше кой-куда пока схожу.
— А куда?
— А есть одно место. Схожу и появлюсь.
Какое место — не говорю. Странно, но о Лизе Семеновой (о тебе, Лиза) Илюша практически ничего не знает, кроме того, что существует некая, мелькнувшая как-то светловолосая девица (ты, Лиза). Я умею хранить тайны, ох, умею, коли захочу. Я — могила бессловесная в исключительных обстоятельствах, а врожденная деликатность Илюши Скворцова не позволяет ему любопытствовать и расспрашивать, ибо чувствует он поэтическими своими фибрами, что, расспрашивая, вступает в запретную зону подсознательного, в заповедник теодоровской жизни, куда выписан лишь один пропуск на мое имя… Приятельство, дружба, они тоже имеют, брат, свои четкие границы с вышками по углам. (Никак, афоризм, бля буду!)
— Ну, смотри, — говорит Илюша не допытываясь.
Пьем на посошок последние капли медицинского, закусываем капустой корейской чимчой.
— Пошли? — спрашиваю я в нетерпении. Не гоню гостя — что вы! — просто спрашиваю в нетерпении: — Пошли?
— Пошли, — отвечает Илья. В строгом костюме, свежей рубашке, при галстуке — помолодевший. — Ты Чехова любишь, Юраша?
— Не очень.
— Я тоже. До Лескова ему далеко. Вот и о литературе вспомнили!
— Жириновского в зоопарке надо выставить, по-моему, — замечает Илья, закуривая на дорогу.
— Давно пора. Обсудили политику!
— Один малый написал: «Возвращаясь с кладбища, я подивился наглости живущих». Хорошо, да? — спрашивает Илья, выходя из моего тараканника на лестничную площадку.
— Отлично.
Вот и пофилософствовали!
(Предыдущей подглавки могло не быть. Зачем она, в сущности? Мало что дает, правда? А я специально ее написал, чтобы набрать дыхания, как перед нырком в глубоководный омут, перед встречей с Лизонькой.
Страшно мне приближаться, не по себе что-то. Я выставляю красные огни в своем повествовании, оттягиваю сознательно неминуемый финал, Лиза! Лиза! Я забыл, что такое любовь. Я обозначаю тебя другими словами, бледными заменителями. Я удерживаю при себе то, что не выговаривается, но незримо существует. Раньше давалась легко фраза «я люблю тебя», она всегда была на кончике языка, а слетев, звучала сильно и выразительно. Ныне обойдемся пониманием того, что понимаем, не насилуя речь. Нам, мудрецам порочным, не пристало подражать шестнадцатилетним. Мы уж как-нибудь сообразим, что сказать, сохранив смысл. Мы в нетерпении. Мы считаем остановки. Мы знаем, что дизель-поезд прибывает в 11.15. Извини, Илюша. Удалюсь и появлюсь. Привет Чехонте. Эта вставка-подглавка, впрочем, тоже необязательна.)
В 11.15 дизель-поезд японского производства — этакая серо-стальная гусеница — прибывает с севера. С мягким шелестом автоматически открываются двери, из вагонов появляется дорожный люд. Я стою за газетным киоском, в удобном обогревательном пункте и нервно курю.