Он знал мрачный готический зал лучшего в Казани цветочного магазина; за тяжелой деревянной дверью с медными узорами — душный оранжерейный запах и там, в полумраке, цветном от всех этих модных тогда шаров с подрагивающими подвесками, стыдливо прячущих за узорными стеклами уродливое изобретение нового века — эдисонову лампочку — там виделась дяде Саше живая, волшебная чаша — девственный колокольчик, женские ладони, соединенные у запястья в эротической мистике восточного танца; белые лепестки единственного цветка с золотистою порослью тычинок и пламенеющим пестиком.
О, как он все это видел явственно, как ощущал… А нельзя загадывать! Нельзя — случится наоборот, или случится так, что и не узнаешь загаданного, как в сказке о трех желаниях, Солдате, и Черте, когда все желания сбываются — черт не обманул, но душа гибнет.
Вот хозяин цветочного магазина, его приятель Захар Абрамович, молодой, но уже пухлый, с прекрасными темными глазами выкреста сам выбирает дяде Саше лилии… Какие же еще цветы для возлюбленной дяди Саши?! Захар Абрамович выбирает цветы; все это видит, безумно загадывая наперед, искушая судьбу свою, а заодно и ее, Анечки, дядя Саша; а рыжий в веснушках приказчик, услужливо осклабясь, заворачивает цветы, протянутые ему властной хозяйской рукой с сапфировым перстнем. А вот уж и сама героиня наша Анна Никитишна, Анечка, опускает в лилии, по глупому женскому обряду совать лицо в цветы, золотую головку, а когда, нанюхавшись, поднимает глаза и смотрит на дядю Сашу, носик у Анечки измаран желтой пыльцой…
Зачем убили эрцгерцога? Зачем через два года убили Захара Абрамовича? Зачем сгинул в непонятном пространстве рыжий веснушчатый приказчик, случайно, по недогляду Всевышнего или царя Тьмы, попавшего в дядисашины мечтания, но сам дядя Саша и Анечка остались жить и жили долго…
Пройдя фронт, а затем отсидев год в Нижегородской тюрьме за погоны, дядя Саша вышел на волю счастливо и случайно, но, повинуясь упрямству своего характера, поехал не в Москву, куда его звала младшая сестрица, работавшая в Наркомпросе, и не остался в Нижнем, где, живя у своей тети по материнской линии, мог спокойно устроиться в какое-нибудь советское учреждение, а поехал к себе на родину, то есть в бывшее отцовское имение. Дом не был сожжен, видно, в этом уезде действовали трезвые и умные революционники, так дядя Саша называл все без разбору новое начальство республики снизу доверху. Кстати, это новое словообразование в свой черед послужило поводом для какой-то одной в цепи бесконечных ссор с Анечкой, когда дядя Саша лихо и безграмотно доказал ей незаконность слова революционер. Особенно суффикс „ер“ вызывал сардоническое раздражение у нашего героя. Но пионер, инженер — справедливо безумствовала Анечка…
Всю свою жизнь дядя Саша проработал у себя на родине, как он упрямо повторял; сперва счетоводом, затем, много позднее, агрономом совхоза, а когда в большом барском доме вместо школы заработал детский санаторий, женился на докторше из этого санатория.
Его неожиданное возвращение в бывшее отцовское имение по следам гражданской войны было удивительно для многих, но и к удивлению привыкают, и с годами наш дядя Саша стал необходимым атрибутом здешнего хозяйства. К тому же, специалист он был классный, такой, которых теперь показывают по телевизору: это вот, мол, такой-то, и нестар, и образован, и поэзию знает, и землю, и в город не собирается удрать, и работает с зари до зари, а, главное, хлеб у него родится. Смешно сказать, но в хозяйстве у дяди Саши хлеб родился всегда: и в коллективизацию, и потом, после войны. Дядя Саша так и говорил: „в моем хозяйстве, у меня на родине…“ Может быть, урожаи были и не такие, чтобы печатать портреты дяди Саши в газетах, да и вправду сказать, какие уж портреты, если еще долгое время после возвращения в родные места, застав дядю Сашу одного на какой-нибудь пустынной лесной тропке или в поле, где головы из-за пшеницы не видно, старухи кланялись ему в пояс, а те, что побойчее да помоложе, целовали ручку — „батюшка Александр Васильевич“. Потому он и проторчал там всю жизнь — многие думали так, и в первую очередь Анечка, эта инфернальная Лилит нашей вовсе не библейской истории. Лилит, поскольку место Евы уже занято докторшей из детского санатория.
Анечка была абсолютно уверена в низкой и подлой первопричине дядисашиного нежелания покидать родные места. Ох, и презирала его за это Анна Никитична! Это она его потом презирала, но в двадцать первом году, когда они наконец не без помощи его сестер — ее подруг — списались, оказавшись живы, да и не в таком отдалении друг от друга, как можно было ожидать, по крайней мере от него, что он, если не на Босфоре, то в Париже, Анечка, перед тем как провалиться в темный голодный сон рядовой сотрудницы губкома комсомола, сладко представляла его тощую изящную фигуру, облаченную в белую фланель, его небольшие изящные усики над вельможным, как она сама утверждала посмеиваясь, ртом, и уже совсем пропадая во сне, нежную повелительность его губ в соединении с мальчишеской неловкостью. Да мало ли чего могло ей представляться после всех тех шести лет, в которые они остались живы.
Вы небось уверены, что они не виделись эти годы, иначе — почему бы не соединились их стремящиеся друг к другу судьбы? И вы ошибетесь. Они встречались дважды! Первый раз в пятнадцатом году, когда он вырвался чудом на один день, и они тупо промолчали в разных углах одной гостиной. Зато в следующий раз — в конце шестнадцатого — он приехал за „Георгия“ в отпуск на неделю — им удалось отыграться. Война обострила донельзя социалистические убеждения Анечки, а дядя Саша закалил свой монархический патриотизм в окопах. Но теперь, в двадцать первом году, они церемонно обменивались ничего незначащими письмами… Хотя одно было существенно — они должны были увидеться осенью. Он приедет в Нижний к тетке, и у нее есть подруга в том же городе. Подруга и тетка, судя по письмам, казались единственной целью их неотвратимо приближающегося свидания…
Опять спрашивать дядю Сашу, почему он не поехал к ней в Казань сразу же, как узнал, что она там, какие такие дела задержали его, или, не приведи Господь, пытать Анечку на этот счет. Это бессмысленно, как вопрошать судьбу. Мы не на театре. И так не раз обмолвились, что, мол, зачем… И это про чужую жизнь, когда и свою можно закидать вопросами, что и себя не откроешь.
Как он бежал к ней в той, завшивевшей, суконной толпе, увидев ее одиноко и отдельно стоящую с руками, поднятыми от волнения к шее! Как вздрогнуло, будто ударившись, с болью его бедное сердце от непостижимой уму, „греческой“ линии амфоры ли, богини ли критской, кой черт, — от бедра к ноге.
Как она стояла на тумбе парапета, возвышаясь над толпой, не стесняясь никого, выглядывая его одного с надеждой и страхом не пропустить, и чтобы он не пропустил и увидел.
Но, выглядывая его и вся отдаваясь этому, она, это часто бывает, и не заметила, пропустила его в толпе; он уже бежал к ней, расталкивая людей, она же продолжала не замечать его, и когда вблизи от него, рядом, руку протяни — он протянул к ней руки и дотронулся до края юбки — она высоко стояла — только тут она его увидела, охнула, еще больше побледнела, зажмурилась и как в воду — к нему, небритому, грязному от дороги.
— Саша!
Но после этого своего порыва она сразу же с привычной надменностью сузила яркие глаза и спросила безразлично:
— Сперва к тетушке пойдете?
— Да, он тоже справился с волнением. — Разумеется.
Анечка ничего не сказала ему о царском по тем временам завтраке с кофе, который она достала с таким трудом, не сказала и про подругу, сейчас отсутствующую…
И когда наш дядя Саша, побритый и надушенный невыдыхающимся Убиганом», еще с последней теткиной поездки в Париж, нашел Анечку посреди убогой комнатки с узким немецким окном на пятом этаже уродливого доходного дома, Анечка была не одна. Ее подруга Фира вернулась с работы; долгоносая, в красном платке, она бесполезно торчала в комнате, пытаясь запалить примус. На дядю Сашу поглядела неодобрительно, со сжатыми, ярко намазанными сердечком и в цвет красной косынки губами, и потянула носом его французский шик, опалив революционным презрением.
— Меня зовут Эсфирь Зиновьевна, — сказала подруга, представляясь.
— Нет такого имени — Эсфирь, — сказал тут же дядя Саша, схлестнувшись с подругой глазами. Так ученая служебная собака всегда хватает палку, даже когда и настроения нет хватать, а тут — одна привычка, рефлекс подлый… — Есть библейское звездное имя Эстер, — продолжал дядя Саша. — Это в долгих странствиях по земле ваш народ потерял слова, назвал испорченный местечковостью немецкий своим языком… — Он договаривал скороговоркой, потому что в тот момент дяде Саше послышалось, что Анечка тихо, горестно завыла в углу за его спиной, как от хронической зубной боли…