— Меня зовут Эсфирь, — угрюмо отрезала революционница. Он ей сразу не понравился. И что нашла в этом ободранном хлыще из бывших ее златокудрая подруга?
Втроем они просидели до глубокой ночи. Он, с усиливающейся ненавистью к себе и Анечке, спорил с этой Фирой, не желавшей называться своим истинным именем, и, проспорив до хрипоты, опять ушел к тетке. Правда, к тому времени, когда он уходил, Фира демонстративно покинула их — отправилась ночевать на сундуке в коммунальный коридор, и они остались наконец вдвоем. Злой и выдохшийся, подперев длинными, сухими уже тогда, в молодости, пальцами лоб, он с отвращением курил махорку, а она сидела напротив на кровати — больше не на чем было сидеть; когда юная дрянь еще на сундук не ушла, они обе сидели рядом, жмурясь от махорочного дыма, и их осоловевшие от бессонного сидения глаза презрительно слезились.
Анечка теперь молчала, и когда дядя Саша встал с табуретки и поцеловал ее большую нежную руку, без колец, с обгрызенными от тоски ногтями, она тут же спрятала ее, может, стыдясь, в карман вязаной кофточки.
— Я пойду, Анна Никитишна, — сказал, как спросил, он.
— Конечно, — она сощурилась и наклонила голову.
— До завтра.
Она почему-то не ответила, затряся головою. Он еще долго помнил, собственно, всегда помнил, как она сидела на кровати в ту ночь и как опустила голову к плечам, будто шею ей перебили, когда он прощально поклонился ей у порога комнаты и открыл дверь в темный коридор. Там, в коридоре, он, конечно, наткнулся на сундук с Фирой, ударившись коленкой об его острый край, обитый металлом. С сундука даже вздоха не донеслось. Из этого он понял, что на сундуке не спят и следят за ним привыкшими к темноте круглыми кошачьими глазами… Потом дядя Саша никак не мог открыть входную дверь, с трудом нащупав замок, он зажигал и терял сырые спички. Наконец дверь поддалась, и он выскочил на маленькую площадку, освещенную луной из разбитой форточки, которая одна только и сияла лунным блеском, в то время как окна всех этажей узкой лестницы этого проклятого дома давно были забиты фанерой.
Последний раз споткнувшись на обломанных ступеньках, он вышел на тротуар и все-таки посмотрел вверх — туда, где по его понятиям должно было быть ее окно. От этого своего движения он вспомнил отчетливо и горько ту очаровательную ночь с сиренью и скрипом ее легких шагов по гравию; он даже постоял немного, ожидая, хотя уж чего и кого теперь можно было ждать…
Когда он добрался под утро до теткиного дома, послышался пароходный гудок: и этот город стоял на реке.
Назавтра, когда он все-таки пришел к ней, она сказала, что должна уезжать. Правду ли она говорила или в сердцах так решила было непонятно и, в общем, все равно, но он еще попросил ее, стоя перед нею в ненавистной ему комнате:
— Останься!
— Зачем? — она улыбнулась безразлично, будто не обратив внимание на скрытое в просьбе: сегодня черт играл ею. А дядя Саша еще пытался умолять некстати:
— Поедем со мною?
— Значит, по-вашему, — она его «ты» не принимала, — я должна бросить свою работу и ехать на ваше… семейное пепелище?
Анечка чудо была как хороша, несмотря на бессонную ночь, и даже челку подвила, когда только успела. Глаза Анечки блестели, а у него ныло сердце от ее кокетливой недоступности, от собственной беспомощности перед ней, да и не только перед ней — перед этой новой, внезапно и непоправимо оборвавшей старую, жизнью. Да еще нет денег, да еще глупая юная Фира, которая теперь и не собиралась уходить на сундук, а сидела на подоконнике рядом с завернутой в газету селедкой — подарком Анечке на дорогу.
Нужно ли автору бессмысленно надрываться, описывая сцену, которая должна была уже начаться, судя по мелко подрагивающим уголкам дядисашиного рта и по сумеречным глазам Анечки, когда она уже сказала: «ваше семейное пепелище», а он еще не произнес «суфражистка»?
Короче говоря, годы ничуть не обломали их характеры, но зато обогатили словарный запас. Они иногда в письмах к сестрам такое писали друг о друге, что те плакали: они всю жизнь любили обоих, его сестры, а жену его, «докторшу» — так она и звалась у них — не любили.
Докторша, между прочим, была красивая женщина; уже после войны в нее влюбился местный предрайисполкома, холостой мужчина восточного происхождения, с трудом отличающий рожь от пшеницы. Так дядя Саша утверждал, темнея лицом, а докторша и бровью не вела. Она вообще умела не замечать того, что замечать ей было не надо, и хотя она в свой черед не жаловала родню мужа, но никогда об этом не говорила. Остается только догадываться, знала ли она о переписке дяди Саши и Анечки, ведь если они не писали друг другу, то писали сестрам, правда, с непредсказуемыми паузами, которые, согласно Древнему Знанию, были явно вызваны катаклизмами какого-нибудь из астральных миров, где, верно, планеты сталкивались и низвергались, как граждане у магазина «Вино» напротив Тишинского рынка… В один из таких космических сдвигов дядя Саша и женился на докторше, которая умела молчать. Она вообще мало разговаривала: молчаливая была женщина. Все множество мужниной родни воплотилось для нее в аскетичной худой старшей сестре Надежде, в ее щепетильной бедности, в ее больном одноглазом муже скрипаче из оренбургского оперного театра; докторшу раздражало постоянное ощущение несчастья, исходившего от них обоих, от их детей: дети были нервные, худые, а у младшего был тик. Докторша работала педиатром, считала, что главное в жизни — здоровье. Она обожала совсем маленьких — такие они «пухляшки»; у нее своих перед войной было уже четверо, и если бы дядя Саша не прикрикнул или если бы не война, жена дяди Саши могла бы и правительственных наград удостоиться по этой части.
Сёстры писали брату раз в месяц каждая, и дядя Саша отвечал скрупулезно. Докторша про себя считала, что вместо бесполезной переписки ее муж давно мог бы придумать какую-никакую диссертацию, но тут она ошибалась: дядя Саша чистосердечно презирал это занятие, хотя бы потому, что диссертацию защитила Анечка.
После окончания Сельскохозяйственной академии в Москве — это, в свою очередь специально, чтобы насолить несостоявшемуся возлюбленному — Анечка поехала в Полтаву, и там, в местном институте, вплотную занялась травопольной системой, конечно, на зло дяде Саше, который зубами скрипел от всяких Вильямсов. И последний названный был еще не хуже других!
— В воздух чепчики! — шумел дядя Саша, получив письмо от очередной сестрицы, которая взахлеб писала про Анечкину защиту с последующим банкетом. — Верноподданная патриотка! Сидит на ветвистой пшенице, как русалка на дубу.
Анечка никогда не занималась ветвистою пшеницей, — она и защитилась по люцерне — надо быть справедливыми, но докторша почему-то с удовольствием прислушивалась к злым всхлипам дяди Саши после получения сестриного письма. Ей и в голову не приходило, почему он безумствовал, а может, и приходило, но за всю совместную жизнь жена дяди Саши только раз спросила у мужа, кто такая Анечка.
Это случилось после войны и после Анечкиной диссертации, но тут начинается самостоятельная история в нашей затянувшейся про дядю Сашу и Анечку; шарик в шарике, наподобие костяной игрушки, прихотливо вырезанной дружественным китайцем в дар генералиссимусу — шарик в шарике, малый в большом, такой же в таком же, и до бесконечности, и непонятно только, куда идет повесть…
Вот тогда, после неизвестной читателю и докторше совместной, тайно и неожиданно оговоренной поездки на пароходе, когда дядя Саша, собиравшийся, как всегда, в Крым, изменил планы и, сложив чемодан за ночь, сперва уехал в Казань, а потом так же неожиданно вернулся через трое суток, докторша и спросила его между прочим:
— Кто такая Анечка?
— Кузина, — буркнул он неправду и уже с чистым сердцем добавил зло: — Совсем рехнулась на люцерне! — Но и этого показалось мало ему, и он сказал: — Климакс.
— Са-а-аша! — протянула докторша, кивнув на любопытную дочку, последнюю из детей, позднюю, родившуюся перед самой войной, с коричневыми — в дядисашину породу, — вздохнув, объясняла подругам докторша — глазами.
Кажется, Анечка сама протянула дяде Саше руку для этой поездки, кажется, она решила помириться, и после совещания в Горьком, на которое была делегирована Полтавским институтом, послала дяде Саше письмецо. Правда, если не ошибаюсь, дядя Саша вдруг сам до этого поздравил Анечку с днем Ангела через сестру Надю, но та могла и не передать; она вечно была погружена в несчастья своей семьи: то одноглазого скрипача почему-то выгоняли из оркестра, то старший сын уходил в армию.
На Анечкино предложение прокатиться на пароходе — у Анечки как у делегатки была возможность достать пароходную бронь — дядя Саша откликнулся немедленно и не поехал в Гурзуф, куда ездил ежегодно в течение последних двадцати пяти лет, исключая войну, и всегда осенью. Анечка тоже любила Крым, но приезжала туда только весною… Будем считать, что они все-таки думали друг о друге, когда на тесной гурзуфской площади вылезали из жаркого автобуса, измученные крутящейся крымской дорогой, и с одинаковым чувством освобождения, разделенные полугодом, шли к морю, над которым висел известный крымский задник с туманным силуэтом Аю-Дага… Верно, каждый надеялся, что уступит и, наконец, поменяет пагубную привычку, и дядя Саша, обритый наголо по моде тридцатых годов, вдруг нагрянет во время цветущего миндаля в гости к татарину Али, почтенному старцу из бывшего клуба крымских проводников, у которого он всегда останавливался, или она, Анечка, вдруг появится на круто берущей вверх осенней дорожке знаменитой можжевеловой рощи… Но тогда они бы опять не встретились, заметит ехидный читатель, и опять все пойдет прежним путем. Так оно и шло, кстати, и в эту описываемую нами пароходную встречу они остались верны себе — они поссорились. Он приревновал ее к Трофиму Денисовичу Лысенко; для справки, — к знаменитому тогда академику, самому автору ветвистой пшеницы, вот как!