Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — „я мерзок, и мерзость мне не в диковину“.
Он помнит, что „сочинять должен прочно“, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что „мертвенно будет… перо твое“.
Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе „собрание всех возможных гадостей“.
Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет — я уже знаю! — спустя полтора десятка лет.
Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.
Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.
Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.
* * *Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.
* * *Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен — именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил — скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.
Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.
Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов — вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.
Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной — прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.
Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах — оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной — она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.
Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.
* * *Однажды она меня спросила:
— Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?
Р. рассудительно произнес:
— Певцов — неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.
Я сухо напомнил:
— Птица-тройка за пределами взятого мною периода.
Р. сказал:
— Разумеется. Разумеется. Она — впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.
* * *Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: „Нация — подлец“. Нет, неслучайно „гнетет его в Рим“. И неслучайно писал, что „добудет любовь к России вдали от нее“. Был дальновиден. Видел из да€ли.
* * *В его смирении есть нечто дьявольское. „Слушай меня, не прекословя“. Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение — это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.
* * *Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.
* * *Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.
* * *Но каждому — по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.
* * *А удивительнее всего — в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.
* * *Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить — и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.
— Возможно, и попадешь в десятку, в самое яблочко — так бывает. Звезды сойдутся, сроки сойдутся и обстоятельства совпадут. Твой косолапый и кряжистый стиль — это тебе не галльское кружево. Дышит отечественная почва, а также отечественная судьба. А время, в которое мы живем, близко твоей тяжеловесности. Оно исполнено многозначительности и неосознанных ожиданий. Обществу необходимы символы, причем освященные нашей историей и неким архаическим смыслом — в этом и кроется суть момента. Грозный архангельско-трубный звук, напоминающий о молитве, к тому же из авторитетных уст загадочного Николая Васильевича, на этот раз не будет отвергнут.
— Все-то ты знаешь, — сказал я кисло. — Даже условия успеха.
— Кто их не знает? Место и время. Мера и вкус. Вот так — без шаманства.
— Ты нынче в ударе, — пробормотал я.
— Не спорь, я дело тебе говорю. Чахоточный и страстный Белинский с его простодушными представлениями не поспевает за птицей-тройкой. Не думаю, что андреевский Гоголь сегодня вернется на старое место. Его преемник стоит там прочно. Он истинный патриот-государственник.
* * *Странно, но после его монолога мое настроение поднялось. Даже намеки на основательность моих фундаментальных периодов не столько задели, сколько польстили. Ну что же, ты прав, пусть будет так — я выученик толстовской школы. Мы начинаем издалека и запрягаем неторопливо. Спросят меня: какой же русский не любит быстрой езды? — отвечу: „Наш брат-литератор. Он роет долго. И как бурильщик — идет в девон“.
* * *Возможно, меня разнежили сумерки, приправленные музыкальным гарниром — откуда-то доносился чуть слышный, скорее, угадываемый мотивчик. Все вместе невольно меня настроило на элегическую волну.
А может быть, его дружелюбие меня растопило, обезоружило. И я признался, ему, что чувствую почти унизительную растерянность перед лежащим белым листом.
Он помолчал, потом произнес: