Он помолчал, потом произнес:
— Замысел. Роковое слово. В этом все дело. Ты долго с ним носишься. Примериваешься и разминаешься. Затягиваешь время разбега. Судьба распорядилась неверно. Иной раз я думаю: это мне стоило бы родиться на севере — мне не хватает твоей основательности, даже сказал бы я — твоих недр. Тебе же решительно недостает отпущенного мне легкомыслия. Ты должен был родиться на юге, как я, или, как твой герой. Тогда бы ты сразу же ощутил, каков он был в своей нежинской младости, и что за странное существо явилось однажды в Санкт-Петербург. Не лучшим образом с ним обошлась суровая северная столица. Нам, южным людям, опасен холод, тем более этот имперский лед.
— Тебе он пошел как будто на пользу, — сказал я сухо.
— По мне не суди. Мне подсобил мой скромный калибр. Для гения такой поворот не может обойтись без последствий. У гения перемена климата всегда принимает особый, порою даже трагический оборот. Во всяком случае, погружает почти в запредельную температуру.
Что же касается тебя, ты должен призвать себя к порядку. Твои переполненные кладовые, распухшие от бумажек папки и арсеналы твоей изношенной, уже изнемогающей памяти могут сыграть с тобой злую шутку. В конце концов, ты должен решиться и стартовать. Момент наступил. Все, что накоплено и отловлено, облито твоей злостью и горечью, должно наконец быть пущено в дело. Иначе эта взрывчатка рванет сама по себе — и тогда не взыщи — твой замысел может тебя контузить. Замысел — это троянский конь. Возможно, ты сгоряча размахнулся на мощный, многостраничный роман. Возможно, он тебя и стреноживает. А почему бы не взяться за повесть? Она и стремительнее и емче.
И вдруг нараспев продекламировал:
— С утра точите ваши перья, но и запомните с утра: писать умеют подмастерья, зачеркивать — лишь мастера.
— По-прежнему еще лепишь стишата? — спросил я, стараясь унять раздражение.
Р. подтвердил:
— Нет-нет и побалуюсь. Изредка. Вольное изложение гетевской заповеди. Решайся. Бесстрашно открой свои закрома. На титульном листе напиши какое-нибудь смешное название, чтоб не утратить самоиронии и дать нам сигнал, что ты вменяем. Любое. Хотя бы — „Живые туши“. И с помощью неба воздай им должное. Тень Гоголя тебя призывает.
Я мрачно вздохнул:
— У меня с покойником может возникнуть одно только сходство — если я тоже однажды днем сожгу свои папки со всей писаниной.
Р. поднял остерегающий перст:
— Вот это будет претенциозно. Нет. Обойдемся без демонстраций. Садись, человече, и потрудись, как нам советовал Лев Николаевич. Тоже писатель не из последних.
— Довольно меня терроризировать, — сказал я чуть серьезней, чем следовало. — Мало тебе Николая Васильевича. Спустил на меня еще патриарха. Наследовать им — желающих тьма. Способных последовать — ни единого.
— Не будем толковать о способностях, — поморщился он, — материя тонкая. Способностей всегда недостаточно, однако мастеровитые люди могут их все-таки и раздвинуть. Нашему брату важнее воля. Я — не о вольнице, я — о готовности каждое утро садиться за стол и гнать свои трудовые строчки.
Я буркнул:
— Нужна еще и удача.
Он неожиданно легко и даже весело согласился:
— Не лишнее дело. Но надо услышать ее шаги, когда она медленно и словно бы нехотя поднимается — ступенька за ступенькой — по лестнице, успеть распахнуть перед нею двери, зазвать ее в гости, на огонек. Способности должны лишь способствовать тому судьбоносному происшествию, которое принято обозначать словами „стечение обстоятельств“. Не отрицаю, однажды в юности мне повезло — мое сочинение было, с одной стороны, корявым, с другой — по-своему привлекательным. Пороки были не столь вопиющи, чтоб оттолкнуть, но зато достоинства не столь велики, чтоб вызвать растерянность.
Но самой главной нашей удачей — моей, твоей и всех остальных, кто жил с нами рядом, был редкостный фарт — нам удалось попасть в промежуток, в ту историческую пересменку, когда отечеству дали вздохнуть. Для нашего брата бумагокропателя, естественно, нет ничего страшнее, чем провести свою краткую жизнь в идеологическом заповеднике. Это не только кастрирует мысль, но попросту несовместимо с дыханием. Особенно — с воздухом литературы.
Однако сегодняшняя гулянка может в любой момент оборваться. Не зря же мудрецы утверждают, что дрейф к полицейскому государству входит в бессрочный российский маршрут, что мы однажды почти неизбежно свернем на проторенную дорожку. Но там будет видно. Хоть день да наш!
Этот, по-своему живописный, многозначительный монолог, исполненный в духе давно забытой, весьма кокетливой элоквенции, был им произнесен с настроением. Казалось, что собственный баритон его завораживает и тешит. Может быть, даже электризует. Сама эта речь была характерна. В ней так естественно сочетались его претензия на всеведенье и стойкий страх ее обнаружить. Своим витиеватым периодам он придавал почти обязательный юмористический окрас. Истина в последней инстанции смотрелась достаточно ненавязчивой и не без грации балансировала на тонкой грани карикатуры. А эти почти непременные ссылки на „нашего брата бумагокропателя“! Сколь благородно демократически уравнивал он меня с собою! „Наш брат бумагокропатель“. Не нервничай, мы рядом, в одной весовой категории. „Со щедростью истинного таланта“ обычно говорят в этих случаях.
Сам не пойму, отчего я поддался недоброму чувству настолько сильно, что затаенное вышло наружу, и я спросил:
— Хотел бы я знать, как все-таки делают этих счастливчиков? Загадка.
Он, кажется, в самом деле не понял, что речь моя — о нем, отшутился:
— Думаю, тем же проверенным способом, что и несчастных.
Было еще не поздно уйти от ядовитой мучительной темы и оборвать этот разговор. Но я упорствовал и продолжил:
— Я говорю сейчас не про всех. Имею в виду, как ты формулируешь, „нашего брата бумагокропателя“. Не скажешь же ты, что все мы равны.
Р. равнодушно пожал плечами.
— Равенство есть перед законом, перед генетикой равенства нет.
Я тоже изобразил безразличие и согласился:
— Да, это так. Мы-то с тобой давно это знаем.
На самом деле меня душила густая раскаленная ярость. Хотелось крикнуть: на черта мне равенство перед законом, что мне с ним делать? Я не сутяга. Мне нужно равенство с тем, для кого закон не писан! С той самой „беззаконной кометой“, помянутой Александром Сергеевичем.
Но я промолчал. Ничего другого не оставалось в моем положении. Я должен был сохранять лицо, изображать, что мы стоим друг друга, что тут идет разговор на равных и оба мы одного поля ягоды. От этого пошлого лицедейства мне было тогда особенно гадко.
* * *Да, он „уворачивается от жизни“. Когда заговариваешь с ним о том, что точит, лишает покоя, что укорачивает твой век, он отвечает одним и тем же: „Нет, не мое. Увольте, избавьте“. Он удивляется всякой попытке воздействовать на ход колеса, на наше броуново движение.
— Нет, не мое. Беда, христиане! На наших глазах рождается повесть о том, как Николай Васильевич опутал Доната Константиновича. Ты, милый мой, в полушаге от кафедры, с которой можно много сказать, и жаждешь на нее взгромоздиться. Предупреждаю: будь осторожен! Не то загремишь со всех ступенек.
Меня не обидели эти слова. Но сильно задела его ухмылка. Я сухо заметил:
— Ну, в этой позиции ты, право же, смотришься органичнее. Просто рожден, чтоб учить уму-разуму. И не таких переростков, как я, а новое, незнакомое племя.
Он искоса меня оглядел. Потом покачал головой, улыбнулся:
— Нет уж. Не делайте мне биографию. Что не мое, то не мое. Тебя я, кстати, не поучаю и уж тем более не корю. И говорил я не о тебе — о нашей национальной традиции. Морализируем, наставляем, уверенно вправляем мозги. Стоило однажды сказать: „Поэтом можешь ты не быть“ — и объявляется уйма любителей воспользоваться такой индульгенцией, поупражняться в гражданственных чувствах. Все вышли из гоголевского амвона, хотя и без гоголевского дара. Все подержались за пышный хвост оставленного нам в дар Пегаса. Никто не превозмог искушения, не удержался от чревовещания, все захотели „пасти народы“.
Один только Чехов ушел в отказ.
* * *Сегодня было мгновение радости. При этом ничто его не предвещало. Р. пригласил нас на праздничный ужин по случаю выхода в свет его сборника.
Подаренный мне экземпляр он украсил шутливой и двусмысленной надписью: „Тебе, Певцову моей печали“.
Нас было четверо. Кроме автора — мы с Вероникой и томная дама, немолодая и сухопарая, редактор его „Весенних рассказов“. На автора книги она посматривала с нежностью вовсе не материнской. Р. называл ее попеременно то Софочкой, то Софьей Григорьевной.
— Ну вот, — произнес он умиротворенно, — клевал по зернышку и однажды испек из зернышек каравай.