Огоньки такси закачались — темень, урчал мотор. Поехали... К этой минуте я понял, что мы с Чубиком среди тесно стоящих пятиэтажек. Чубику дома были так же незнакомы, как и мне. Куда он вел?
Меж пятиэтажек лежали вповал шпалы. Если бы хоть закуток, ржавая стенка, чтоб прислониться.
— На шпалы? — вяло дернулся я.
— Еще чего! Я ж сказал — выпьем в уютном месте. И чтоб не ветрено. Домишки всё какие-то сраные, хрущевские, мать его бабку! — он ругнулся, споткнувшись о первую же шпалу. Тоже устал.
А я занервничал.
— Я хоть покурю здесь. (На шпале.)
— Погоди.
Чубисов нацелился шагом в ближайший дом. Замысел был прост и читаем всяким, кому ночью случалось, спотыкаясь, искать приют. В таких домах (в хрущобах) на верхнем пятом этаже (точнее сказать, над пятым) есть еще один полуэтаж, надстройка, где вверх уже хода нет, лишь тонкая ржавенькая железная лестница упирается в запертую крышу. Там, возле лестницы, действительно можно обрести — найти, где сидеть и расслабленно пить.
Мы поднимались этаж за этажом. Пьянь знает свои гнездышки. Идти тяжело, ноги не слушались.
— Ну вот. Пришли.
Я тяжело дышал.
— Напьее-оомся! — несколько преувеличенно сказал он. — Смотри, как славно, как здесь хорошо.
Место выпало еще и лучше (и теплее), чем я предполагал, пока тяжело топал за Чубиком наверх. Этот подкрышный полуэтаж, над пятым, был захламлен и как бы весь для нас. Заставлен разобранными старыми кроватями (сетки тихо-тихо позвенькивали). Какие-то ящики. Паутина. Детская коляска. И, конечно, среди ночи сюда никто не заглянет. Дом спит.
Свет (на весь подъезд одна хилая лампочка) горел на третьем, а сюда — к нам — проникали лишь отсветы. Мы могли говорить не шепчась. Выбрать и угадать такое местечко ночью гебэшники умеют, умение и опыт, кто, если не они! Тут я не удержался: вздохнул в темноте. Вот. Уже рядом.
Сели на гладко фанерованную поверхность. Могла быть дверца большого старинного шкафа. (Как половина пинг-понгового стола.)
Пора. Я отпустил, выпустил наконец-то мою зажатую боль и мой гнев, но вместо ярости (ожидаемой) высвободилось некое неопределенное и, увы, вялое чувство. Как слабость. Как пшик. (Слишком долго шли.) Я с натугой повторял себе: пора, уже пора, нож складной, нож вынь... А Чубик, опережая меня, проверял магнитофон (заботливый, он прежде всего сделал ухо). Мы оба готовились. Он тихо щелкнул перемотку туда-сюда. Он не включил, на кой ему тратить пленку в пустоту. Но он проверил — работает ли? Туда-сюда. Не заело ли, не вышло ли что из строя, пока шли темными дворами, пока брели и спотыкались о шпалы (он и я — мы упали по разу).
Сидели рядом. Я тупо и пьяно свесил голову книзу; и также свои руки — книзу, к носкам, к ботинкам — в расслабленном ожидании алкогольного пойла (все равно какого, лучше водку, открой же скорей). Моя опущенная правая рука взяла нож. Но я не раскрыл. Настороженно подождал.
— Ладно, — Чубик вынул бутылку из кармана; стал сдергивать металлическую пробку.
Он поддевал ее ногтем. Не сумев, он поискал в кармане ключи на связке, приладил один из ключей, р-раз — и сорвал скорым движением водочную белую шапочку. Он держал бутылку наготове. А я уже раскрыл нож. И завел правую руку в его сторону. Оставалось приблизиться. Я потянулся как бы к бутылке:
— Погоди...— сказал он.
— Чего ждать?
— Расскажи. О писателях расскажи. Ты интересно рассказываешь... — Он, видно, уже включил магнитофон. В темноте каждый мог делать, что хочет.
Он хотел, чтобы я пил теперь глоток за глотком, неторопливо дурел и рассказывал. (Опасался, что я выпью полбутылки сразу.)
Я потянулся.
— Да подожди же!.. — Он отвел бутылку в темноту.
Но я уже достаточно сблизился, прижался (оттолкнуть не успеет). И сразу, простым движением (за его лопаткой, как в знакомое место) я вогнал нож, ощутив острием провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул, как крыска в углу. «Ма-мма-аа...» — еще протянул он. Потом бился сколько-то, но уже беззвучно. Просто содрогался телом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой маленький магнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел в темноте. Бутылка куда-то укатилась, под ящики, за детскую коляску. Я не стал ее искать. Я ведь к ней не прикасался. Водки я не хотел.
Не хотелось и глотка сделать. Все произошло разом. (Как упавшее спелое яблоко.) Чувство сделанного дела, ничего больше. Тихо спустился по лестнице.
Пустые ночные улицы. На каком-то углу я вспомнил, как вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови (возможно, мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под ножом был звук.
Но прошел еще сто шагов, стало легче. Вырвало еще раз, уже до конца. До дна. Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое «я», а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети.
Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот — выбросил уже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.
В квартире Соболевых — японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем их уничтожить.
Я много чего услышал записанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как горошину, свое американское «р-р». Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним звучал голос самого стукача — в конце:
— Да подожди же! — Это когда я потянулся к его бутылке и когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон.
Его голос придирчиво повторил мне:
— Погоди.
Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому:
— Хорошо. Подожду.
Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь — звонят с настроением! — входит родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый.
Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово — Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в собственность.
Кто-то заглядывал, засовывая башку в дверь.
— Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как?
— Закрой дверь! — я изгоняю любопытных. Общажный люд живо интересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами угол.
Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и стоя у окна.)
— Кто вы такой?
Я не успел шевельнуть губами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им и почему-то подхихикивая, спешил сказать:
— Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте...
Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье — оценивался и жилья не имеющий.)
— А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева — кто они? — Их, замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?)
Думаю, родственник им что-то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним — бегом, бегом, — шустрый родственник, все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша идет-проходит...
А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего у женщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг визгливые голоса.
С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их было далеко слышно:
— ... Хрымако-оовы?! Будут делиться?
— А как, если из двух комнат — одна проходная! Эти Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат...
— А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! — Женщины судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было, что их озлобленность — это их собственный страх перед завтрашним днем.
Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом третья. На какой-то миг женская ярость захватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же — и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковое зло, их гнусная и по-своему талантливая ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним на столе связку белых ключей.
И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):