И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):
— Петро-оо-ви-ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю!
И на той же высокой ноте:
— Су-ууу-уки!..
Через день его уволили. Формально: за коротенькое слово в три буквы.
Обычное дело: когда люди занервничали, кого-то уже надо, уже пора выгнать — изгнать. (Хотя бы кого-то.) Общага потеряла честнейшего на моем веку вахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Он просто следил за входом-выходом.
Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором — им становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий. (Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)
Приблизилась. Поджала в нитку губы:
— Иди работать. Иди трудиться, бездельник, — шипит ни с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа.
Мощна, толста — из тех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают оплеухи своим мужьям.
Науськала еще и мужа: «Поди. Поди, вправь ему мозги...» — и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, — идет в сторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма.
Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной, знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое «я»; оно и есть мое жилье, пахучий жилой угол.
— Иди работай! Что ты здесь слонов слоняешь! — все-таки напустился на меня один из них, науськанный.
Я стоял и молчал. Ни слова.
— Тунеядец. Седой, а не заработал и рваного рубля? на что ты живешь?!.
Кричал, накручивал сам себя.
Он ушел, так и не поняв, какое чувство на меня нагнал: страха в моих глазах он как-никак не увидел. А может, и увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало мое лицо, когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.) Он уходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко) — и сплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не зол. Он просто хотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею от Урала до Байкала.
Я стерпел. Я многое в те дни потому и стерпел, что Чубисов — Чубик живьем — еще стоял перед моими глазами. Нет-нет и возникало: живой Чубик и та ночь. Особенно когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил: оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил телом его жесткие руки в скорый миг обыскивания.)
И ведь не десять, не двадцать минут — час за часом нацеленных ночных хожений, шли с ним рядом, друзья навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ноги вместе со мной настырный гебэшник Чубик, — нет, не их кличка, там он какой-нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем просто, не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним, тоже терпелив, — ходил из сборища в сборище и из дома в дом, словно бы добавлявший там и тут по полстакана алкаш, который все больше проговаривался. Есть, мол, знакомый (кто?) — а тот самый, один мой знакомый, разве не слышал, за мзду подделывает для литераторов визы, — Чубик слушал вполуха, а все же он был на крючке, он-то думал, что я на крючке (бутылка водки, непочатая, в его кармане)...
Годуновские мальчики, дети у гроба Чубисова (восьми и пяти лет) — первое, что должно бы подсовывать русскому писателю чувство вины, а с ним и мало-помалу выползающая из норы совесть. Писатель слаб против детишек, против испуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг вперед, ближе к отцовскому гробу. Два мальчика...). Но я не давался: я сказал себе, что у Чуба, скорее всего, уже взрослые дети. Я их повзрослил: двадцать и семнадцать. Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всяком случае не узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что они дети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы. Так думалось той стороной моего «я», которая не разъедалась ни при какой рефлексии и только твердела.
Но у «я» была и оборотная сторона, другой его бок помягче, бочок, как говаривала моя мама. Стукач сгинул, обнаружили по вони, не смогут даже опознать, — думалось о настырном и говорливом гебэшнике Чубисове, о Чубике, о трупе воочию. О том, что он все еще лежит там неприбранный...
Кавказец в конце концов понятен и простим, как-никак ножи мы вынули почти одновременно. Столь мгновенную развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счесть разборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с дуэльными выстрелами на заснеженной опушке.) Но за гебэшника совесть настаивала на моей вине — зарезал бедолагу! Мол, тут-то никакой заснеженной дуэли и ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставил валяться труп. Ведь человек.
С той же, совестливой стороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Как необходимы пожарники, разве нет?..
Более того: подползала нехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обход причин и следствий) — мысль, что даже эта нынешняя и всеобщая ко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовь инстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал из их общинного гнезда. Сказать проще — я опасен, чинил самосуд, зарезал человека, оставил детей без отца...
Не пустили меня на поминки старичка Неялова.
— А чо тебе-то здесь делать? Мы тут сами отлично сидим-поминаем, — И беззубый наш гигант-похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мне вход.
Я не ожидал. Старичок Неялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я даже не выпью за столом стопку ему в память? — как же так! (Или опасаются, что мечу на освободившееся жилье?)
Но похоронщика поддержал и слесарь Кимясов. Вышел — дымит беломориной. Не пускает... Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Они бы не посмели. Но не было в тот день на водку.
Всю жизнь, как известно, люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубый похоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (и уже прикрывая дверь) заметил мне:
— Ничо. Выпьешь как-нибудь в другой раз.
И слесарь Кимясов, пьяница, засмеялся:
— Не каждый же день.
Но, конечно, женщины и в нелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие и непосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щец дать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь — нет. Точка...
И опять их упор был на то, что не они переменились — я переменился, и что раздражение и нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед ними виной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с! Мной же придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью. Смешно, но со мной даже не здоровались.
Не здоровались и грубо окрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душах бился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что все равно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас не надули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем) обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты.
От одной только мысли, что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью) удалось обрести собственность — а с ней и новый, с иголочки, смысл жизни! — от одной этой мысли общажный человек может заболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьих правах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собирается прописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но ему твердо сказали — езжай в свой Ржев. Уехал.
Выгнали двух приживал, что с седьмого этажа.
На восьмом на непрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию.
Затем обнаружили и выперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного и беспамятного, старик зажился в гостях — да так в комнатушке и остался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик даже не помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.)
Обнаружив обострившимся чутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их из общаги, как из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать. Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный, опасный! Они боялись общения — боялись подобреть. Отводили при встрече глаза: а вдруг он (я) возьмет да и тоже запретендует на какие-нибудь общажные кв метры — мол, тоже ведь человек.
Особенно те, что сильно постарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету, равную для всех.
— Мы были другие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков, где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен. Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотел меня видеть.