Его первоначальный острый страх перед многочисленными сумасшедшими соседями уже притупился, перейдя в какую-то запредельную сонную тоску. Ему стало все равно – люди они, нелюди… Он и к окну-то теперь прислонялся больше по инерции, видя перед собой только заросшее грязное стекло, – облака, птицы, редкие прохожие и далекие светящиеся окна уже не имели к нему никакого отношения. Внутренний наблюдатель с трезвой печалью отмечал, что сознание его подопечного тускнеет, растворяется, гаснет…
Случайно услышав от кого-то, что сегодня опять должен быть сеанс трудотерапии, Фурман встрепенулся. Он вдруг подумал: если здесь снова появится тот маленький ангелоподобный доктор, то можно будет попробовать подойти к нему и спросить, почему его не переводят. А вдруг о нем просто забыли? Эти бабки сунули куда-нибудь не туда его личное дело, а он здесь пропадай?! Разволновавшись, он стал так и этак воображать сцену своего спасительного разговора с этим чудесным голубоглазым седовласым человечком, сочинять самые убедительные слова, которые он должен успеть отчетливо произнести, прежде чем санитары его заломают и повяжут. В голове у него прокрутился целый бредовый кинофильм: с его ясными и разумными обращениями, злобными отказами собеседника, мольбами, отчаянными выкриками («У вас же есть дети, как же вы можете так со мною поступать?!..»), обоюдными рыданьями, жестокими схватками с санитарами, неудачными падениями с ударом виском об угол стола или затылком об пол и нелепой освобождающей смертью…
На трудотерапию в этот раз пришли только пять или шесть добровольцев. К разочарованию Фурмана, клеить конверты им больше не доверили – теперь нужно было складывать какие-то картонные коробочки, в определенном порядке просовывая ушки в специальные прорези. С самого начала было объявлено, что работа продлится только сорок минут. Но сколько-нибудь убедительным результатом своего труда никто так и не смог похвастаться – коробочки у всех получались скособоченные. Видимо, прорези в заготовках были расположены не там, где нужно. Психотерапевтический эффект тоже оказался нулевой, если не отрицательный, поскольку все участники сеанса были необъяснимо взвинчены и озлоблены. Когда надзирающая за ними нянька куда-то удалилась, Фурману даже пришлось урезонивать одного из относительно вменяемых спорщиков (другой-то был просто идиотом).
Между тем его собственные надежды на спасение с каждой минутой таяли, и он из последних сил сопротивлялся накатывающей истерике: а что же дальше-то с ним будет – только полное, беспросветное отчаяние?.. Тогда лучше вообще не жить. Он стал прикидывать, чем бы для этого можно воспользоваться. Вокруг дело шло к драке, но тут сеанс закончился. Задумавшегося Фурмана общей вялой волной вынесло в коридор – и вдруг шагах в десяти он увидел своего маленького белого доктора. Тот разговаривал с сестрой. Рядом больше никого не было. Но Фурман вдруг понял, что уже абсолютно не готов к этой встрече. Надо ведь было о чем-то его попросить… Чтобы перевели? Были же какие-то верные слова… Или это уже и не надо? В любом случае терять ему нечего.
Несанкционированное обращение к начальству никому не известного пациента встревожило всех, кто находился в коридоре. Сухая строгая сестра вперила в Фурмана гневный взгляд из-за хрупкой спины завотделением и почти сразу вмешалась в разговор, попытавшись заткнуть наглого нарушителя дисциплины. Но опытный доктор уже оценил смиренный вид просителя и интеллигентную форму обращения и милостиво согласился выслушать его – только если он будет краток, потому что время дорого. С близкого расстояния доктор выглядел совсем другим человеком: его мальчишеское лицо оказалось иссечено морщинами, а ясные голубые глаза смотрели с неприступной холодностью. Этот маленький человек был жестким профессионалом и полностью контролировал ситуацию. Что ж, так было даже легче. Фурман по возможности четко описал свой больничный статус, уточнил, что всех остальных призывников уже несколько дней назад перевели в отделение экспертизы, и вежливо попросил проверить, почему его так надолго оставили в общем отделении. «Если для этого имеются какие-то серьезные причины, то у меня, конечно, нет никаких вопросов, – добавил он. – Но просто… для меня это слишком большое испытание. Мне здесь очень тяжело находиться».
– Что значит «тяжело»? – удивился доктор. – Вы имеете в виду – физически? Или же вам у нас тяжело в моральном отношении?
(«Зачем он притворяется? – растерянно подумал Фурман. – И говорит с каким-то акцентом – слишком твердо и отчетливо…»)
– Ну, скорее морально… Меня… подавляет эта атмосфера. Она для меня слишком агрессивная.
– Но вы, должно быть, понимаете, что у нас тут не дом отдыха!
– Да, конечно, я понимаю, здесь лежат больные люди… Но я правда очень плохо себя чувствую.
– И в чем проявляется ваше плохое самочувствие? На что вы жалуетесь?
– Сильная слабость… настроение подавленное, тоска…
– Аппетит у вас в норме?
– …Наверно, нет.
– Нарушения сна имеются?
(Это он нарочно меня сбивает, догадался Фурман.)
– Да, ночью не могу заснуть. А потом весь день голова как в тумане… Если честно, у меня уже стали появляться всякие нехорошие мысли… А неопределенность моего положения… только усугубляет это состояние. Поэтому я и решил обратиться к вам. Извините, если я… нарушил этим какие-то больничные правила. Но не могли бы вы помочь мне? Пожалуйста, проверьте, почему меня не переводят… Может быть, мои документы просто где-то затерялись… Я очень, очень прошу вас. Я боюсь, что не смогу долго здесь выдержать… У меня уже просто нет сил…
Поначалу Фурман старался говорить спокойно и разумно, но в какой-то момент его безнадежно повело, и он чуть не заплакал от слабости и жалости к себе. Впрочем, доктор на него не смотрел.
– Это все? – поинтересовался он. – Что ж, мы посмотрим ваше дело и, если это возможно, попробуем как-то уладить ваши проблемы.
Фурман по ритуальной инерции вежливо поблагодарил его, извинился за то, что отнял у него время, и они разошлись: доктор важно направился к выходу, а он слепо поплелся по коридору в противоположную сторону.
Его крайне поразила собственная неудержимая слезливость. Неужели с ним правда все уже настолько плохо? Ведь еще и недели не прошло…
Обозленная сестра подлетела к нему с какими-то темными угрозами, потом один из участников сеанса трудотерапии уважительно похвалил его за смелость. Надо же, такая вспышка внимания к его ничтожной персоне…
Спастись, значит, захотел?
Ничего не выйдет, тебе конец, здесь и подохнешь!
А я разве против. Только поскорей бы.
3
На следующий день, уже ближе к вечеру, его перевели. Без всяких объяснений. Он чувствовал себя трупом, но в принципе был благодарен.
А наверху и впрямь оказался санаторий.
Вдвое меньше народу. Тихая палата на шесть коек (две из них пустые). В общем зале телевизор – маленький иллюминатор в удивительный, полузабытый, утомляюще бодрый подводный мир. Господи, на окнах нет решеток! Только в туалете, где окно всегда открыто. Он стоял там часами – никак не мог надышаться.
Я живой. Странно. Но хорошо.
Как и всем остальным, ему в определенный день разрешили свиданье с родными (в первую неделю это было запрещено). Но он еще не успел отойти от предыдущей стадии. Сидя с мамой за столиком в общем зале, украдкой поглядывая на других посетителей и скованно отвечая на ее заботливые вопросы, он испытывал какой-то непомерный стыд. Маме (да и вообще никому) не следовало бы приходить к нему сюда. Да, сам он – видимо, чем-то сильно провинившись перед судьбой, – попал сюда и должен оставаться здесь весь отмеренный ему срок (на самом деле он еле сдерживался, чтобы не начать со слезами умолять маму забрать его из этого жуткого места любым, любым способом, пусть даже устроив побег…). Но между здешней формой жизни и всем, что имело хоть какое-то значение там, прежде, снаружи, на воле, как он остро чувствовал, должна была быть проложена непреодолимая граница, стена. Любые контакты были невыносимо унизительны и оскорбительны для того, кто мог ощутить разницу между «здесь» и «там». Но ощутить это можно было только с одной стороны.
Вскоре после маминого визита (и, видимо, по ее наводке) под окна отделения приперлась весело ничего не понимающая клубная делегация во главе с Мариничевой и Наппу. К счастью, внутрь никого из них не пустили, да и приятеля своего прокаженного они, судя по всему, сквозь пыльные оконные стекла, за которыми он прятался, не заметили – прокричали нескладным хором какие-то глупые импровизированные речовки, помахали наугад и отправились, счастливые, по своим вольным жизням, лишь разбередив его темную тоску. А потом был еще День Победы. О чем в этот день думал его отец-фронтовик? Фурман ничего не мог поделать со своим позором. Лучше бы все они просто забыли о том, что он есть…