— Давай в левую. Ближе к сердцу.
Бац! Сильный шлепок по ягодице… можно сказать, пощечина. И легкий, неболезненный укол — это Илюша ловко вводит мне иглу в мягкое место.
— Стой спокойно! Не больно?
— Нет.
— Ну, вот. Готово! Придержи ватку. Видишь, как все просто, — гордится Илюша своей умелой работой.
— Спасибо тебе.
— Пять-шесть таких сеансов, и все как рукой снимет.
— Пять-шесть? — переспрашиваю. — А не мало?
— Хватит. Я тебе лошадиные дозы вкатываю.
— А мне это не повредит, нет?
— Ну, иди в лечебницу! — сердится он. — Хочешь?
— Нет, не хочу. Избави Бог!
— То-то, — удовлетворенно говорит Илюша, складывая свои инструменты.
Но и он, многомудрый эскулап, не знает (и не может знать), успел ли я, сумел ли передать свою нежданную заразу Лизоньке в тот прощальный вечер. В принципе, считает Илюша, должна подхватить — и я содрогаюсь. Но может пронести благополучно, говорит он, и я облегченно дышу. Все зависит, видишь ли, от предрасположенности, от сопротивляемости организма. А от кого получил такой подарок?
По моим расчетам, это пароходная Римма. Да, та самая, из клана калиновых, которую Теодоров так беззаветно (нежно и трепетно) утешал в каюте… подумать только! Если это так, то — Господи, Господи! — не пострадала ли от меня стерильная медицинская сестра Мотенька? Как считаешь, Илья? Он считает, что такая опасность есть, и по приезду с Курил я должен наведаться к Моте и поинтересоваться ее самочувствием.
А пока… пока я ничего не знаю, не ведаю и распаленно умоляю свою Лизоньку:
— Ну, не брыкайся, милая! Ну, зачем?
— Я не хочу.
— Хочешь.
— Не хочу я!
— Хочешь. Чувствую.
— Бабуля моя!..
— Ей уже не поможешь, пойми. Она не осудит, Лиза.
— Ты гад. Циник.
— Ох, нет! Неправда!
— На Страшном Суде, знай…
— Беру на себя, Лиза. Все на себя беру.
— Бабулечка моя милая! — причитает она.
— А я не милый? — сержусь я.
— И ты милый.
— Ну вот, правильно.
— Я тебя… укушу сейчас.
— Кусай.
— Я тебя ждала.
— Правда?
— У тебя с Варькой ничего не было?
— Что ты, окстись!
— Дверь не закрыта.
— Закрою.
И закрываю поспешно дверь, сбрасывая с себя ненавистную одежду… и шепчу Володе Рачительному, рядом сидящему:
— Второй ряд, третья слева.
Он кивает: он сам уже приметил, выделил среди одинаковых белых косынок, стягиваюших волосы, среди единообразных халатов и фартуков эту молодую, вдумчивую рыбообработчицу. Она не сводит глаз с Илюши, который, вскинув подбородок, отрешенно воспарив, уподобясь то ли Финисту Ясну Соколу, то ли Аленькому Цветочку, то ли великому артисту Нерону… неважно кому! — накаляет Красный этот уголок высоким своим голосом, неразменными словами. По линии Бюро пропаганды художественной литературы.
— Четвертый ряд у прохода, — быстро шепчет мне остробородый Володя Рачительный.
Теперь киваю я: вижу, вижу. Нерусское лицо, широкоскулое, с удлиненными глазами. По линии Бюро пропаганды художественной литературы провести воспитательную беседу. А пока сбрасываю кроссовки, стаскиваю джинсы, трусы, а рубашку-безрукавку оставляю на себе, ибо Мотенькины клейма на плече и груди очень легко расшифровать. Ах, хитер пьяный Теодоров! По линии Бюро пропаганды художественной литературы.
— Дай-ка я тебя разгляжу, — говорю я, стоя на коленях между разбросанных ног Лизоньки, — какая ты. Ну-ка, ну-ка.
— Не надо! Не хочу! Давай быстро! Бабуля, — тянет меня к себе Лиза.
— Погоди. Это что за пятно?
— Где?
— А вот на груди, у соска.
— Дурачок! Всегда было. Ну, иди.
— Погоди! А это что такое?
— Где?
— На бедре, вот. Темное.
— Ударилась, наверно. Ну иди же!
— Ой ли, Семенова? Ударилась ли?
— Слушай, садист, я сейчас уйду! — вскипает Лизонька.
— Еще чего! — пугаюсь я.
— Без всяких штучек сегодня. Дай мне. Я сама. Вот так.
— Узнаешь его?
— Да-а.
— Ну, поздоровайся. Он любит.
— Глупый, молчи! Нет, говори!
— Он у меня подрос, — хвалюсь я. — Соскучился, у-у!
— Правда? Не врешь?
— Что ты, что ты, милая!
— Я тебя ждала. Без тебя плохо. Ты меня приучил. Поцелуй в грудь. Почему не целуешь?
— Смотрю. Любуюсь. У-у!
— Я красивая?
— Чудо ты, чудо.
— А ты старый, гадкий, любимый. Я тебя убью, — бредит Лиза.
— Не надо.
— Убью.
— Не надо.
— Знал бы ты… о-о! Сильней, не бойся! О-о! Бабуля моя!.. Юрка!..
— Тише, солнышко.
— Если я забеременею, у меня вырастет живот.
— Что ты! Неужели?
— Да, пузо, пузо! Я не хочу!
— Ну, и не надо.
— Я, Юрка… о-о!.. хочу забеременеть.
— Ну, тогда что ж… у-у!.. действуй.
— Урод!
— Кто-о?
— Он!
— Почему? — не понимаю я.
— Громила! бабуля!.. Юрка! Сделай мне больно!
— Нет. Не буду.
— Сделай!
— Нет. Не умею.
— Посмей только сделать мне больно! Я люблю, когда ты нежный. Я тебя хочу. А ты?
— Тоже.
— Юрка, какая я блядь!
— Что ты!
— Послушай, я не хочу в Москву. Хочешь, переведусь на заочный? Приеду сюда.
— Хочу. Очень.
— Хочешь?
— Хочу.
— Значит, так, — вдруг здраво говорит она, открывая глаза и невидяще глядя. — Ты меня совсем измучил. Не стыдно тебе?
Прервав постанывания, я хохочу, а Лизонька жалко и нежно улыбается.
Затем мы продолжаем. Я представляю аудитории Володю Рачительного как поэта перво-наперво и еще как издателя. Высокий, остробородый, мужественный Володя производит, вставая, благоприятное впечатление на рыбообработчиц — ему заранее аплодируют, и правильно. Вообще, мы все нравимся этим изработавшимся, ломовым женщинам; от нас, видимо, разносятся по Красному уголку живые мужские токи. Ясно, что наша троица хоть и кормится странным отвлеченным трудом, проживает все-таки не в башнях из слоновой кости, куда грубые звуки жизни не долетают, а в близком с ними соседстве, в рабочих низинах, и, судя по всему, простые земные желания нам не чужды. Пусть этот остробородый читает что-то мудреное о какой-то Элладе, золотом сне человечества, — видно же, что производитель он еще тот, племенной, и, дай ему волю, многих бы тут испортил, стихотворец! Да и двум другим тоже палец в рот не клади — вишь, как зырят, шепчутся, усмехаются! Неплохие мужики, простецкие, свойские. Так они, наверно, думают, наши слушательницы.
А Лизонька моя что думает, то и говорит. Диалог наш то есть продолжается.
— Ты не такой, — говорит она, опять начиная задыхаться и раскачивать меня.
— А какой?
— Не такой.
— А какой, какой?
— Другой. В рубашке.
— Ну и что?
— Только с проститутками ложатся в рубашках…
— Снять?
— Не надо. О-о! Юрка! Ты меня разлюбил?
— С чего взяла? Нет.
— А почему… о-о!.. ничего другого не просишь?
— Ты же сама запретила. А я…
— Хочешь по-всякому, да?
— Да. Давай!
— Нет. Нельзя. О-о! Я такая гадина! Бабуля моя! Юрка! Влупи мне, гадине! Не жалей меня!
— А я что делаю, милая?
— Милая? Повтори!
— Милая.
— Милая?
— Милая.
— Милая?
— Милая.
— Любимая?
— Любимая.
— Любимая, правда?
— Любимая, — повторяю я за ней, как попугай, как попка-дурак, раскачиваясь, стоя на коленях, приподняв ладонями ее крутой задок. И тут начинается необыкновенное солнечное затмение, с обыкновенными солнечными затмениями, а тем более лунными, не схожее. Постараюсь объяснить. Полное. Солнечное. Затмение. Не лунное. Лунные затмения часто бывают. Подумаешь, лунное затмение! Не видали мы, что ли, лунных затмений? Их не сравнить с полным солнечным затмением, когда солнце видишь в последний раз, а вместо него даже луна не появляется, — такое исключительно полное солнечное затмение. С очевидной невозможностью возврата света… ужас! Нетипичный ужас с астматическими задыханиями и стонами и чернотой в глазах, как при агонии своей и солнца. Причем, возможно, что даже орешь от страха — и не один, а вместе с ней, и думаешь, что она погибнет первой, а ты вторым, или оба разом в полном мраке. И оба орете от страха, хватаясь друг за друга, и знаете наверняка, что никакая сила в данный момент не расцепит вас, не растащит, как отца и дитя, или как мать и дитя, — такие вы единокровные и любящие в своем далеко не обыкновенном соитии.
Ну, и, поорав, замолкаете, ошеломленные. Это уж обычно.
Нет, все-таки не обычно. Теодоров никогда еще не получал таких сильных, страстных поцелуев постфактум. Он сам, впрочем, тоже никогда не отвечал постфактум таким безудержным, слабоумным лизаньем Лизоньки, как сейчас. Она его целует и лижет, и он ее, получается, тоже целует и лижет. Они оба, видимо, страшно рады, что спаслись, пережив полное солнечное затмение. Оба что-то косноязычно бормочут непослушными языками о необыкновенном солнечном затмении, положившем, конечно же, начало новой эры, в которой они никогда уже не смогут разлучиться.