Сегодня там не было ни смотрителей, ни гидов. Портрет знатной дамы без присмотра стоял на мольберте, гобелен занимал свое место на стене. Я рванулся туда, откинул его и увидел закрытую дверь. Я открыл ее и, перебирая руками по ступеням узкой винтовой лестницы, стал взбираться наверх. Поднимаясь, я кричал «Альдо, Альдо!». Я испытывал ту же тошноту, то же головокружение, что и в детстве. Я ничего не видел, и единственное, что ощущал, так это извивающуюся спираль летящей вверх лестницы. Выше, выше, все выше… сердце, готовое вырваться из груди, живот, надрываемый спазмами, пыль времен под неуверенными, дрожащими пальцами. Карабкаясь вверх, я слышал собственные рыдания, а башня была так же далека, как и бездна под моими ногами. Время остановилось, голос рассудка умолк. Во мне не осталось ничего, кроме безудержного порыва вверх, и, поскальзываясь, оступаясь, я раскачивался между небесами и адом. Но вот, подняв голову, я ощутил волну свежего воздуха и внутренним зрением увидел открытую на балюстраду дверь. Я снова крикнул «Альдо!» и впервые за все время подъема открыл глаза. Клочок неба, сияющий в солнечных лучах, ослепил меня. Мне показалось, что я вижу распростертые крылья птицы, которые затеняют дверь; и, чувствуя тошноту и головокружение, вслепую продолжая ползти вперед, я ухватился за последнюю ступеньку и пригляделся, ничего не узнавая.
Дверь была вполовину меньше размером, чем я помнил с детства, а узкий выступ за ней не был окружен балюстрадой, на которую мы обычно взбирались. И форму она имела не круглую, а восьмиугольную. Внезапно я все понял. Я пролез сквозь балюстраду. Это был узкий выступ за ней.
Я почувствовал на себе его руки.
— Лежи спокойно, — сказал Альдо. — Здесь не будет и двадцати дюймов. Если посмотришь вниз, сорвешься.
Мне показалось, что башня качается. Возможно, то было небо. Мои руки вцепились в его руки. Мои были скользки от пота, его — холодны.
— Как ты нашел дорогу? — спросил он.
— Дверь, — ответил я, — дверь, скрытая под гобеленом. Я помнил.
В глазах, удивленных, испытующих, заиграли смешинки.
— Ты победил, — сказал он. — Я просчитался. Бедный Беато…
Затем он нахмурился и, придерживая меня рукой, сказал:
— Лучше бы тебе было уплыть с Марко на его лодке. Поэтому я и отправил тебя к нему. Это не твоя битва. Я это понял в среду вечером.
С пьяцца Маджоре, от входа в герцогский дворец, по-прежнему неслись восторженные возгласы и крики. Но теперь их подхватили и на пьяцца дель Меркато под башнями. Лежа, я мог видеть только небо. Крики под нами поднимались с обеих сторон. Наверное, студенты хлынули с Маджоре вниз по холму на Меркато, к порта дель Сангве и городским воротам.
— Нет никакой битвы, — сказал я. — Ты ошибся в расчетах. Твои зажигательные речи пропали втуне. Прислушайся к этим радостным крикам.
— Это я и имел в виду, — сказал Альдо. — Все могло обернуться иначе. Если бы мы и наши кони разбились, если бы мы потерпели фиаско, они бы уже убивали друг друга, каждая фракция обвинила бы во всем другую. Я играл по-крупному.
Я недоверчиво смотрел на него.
— Ты сделал это намеренно? — спросил я. — Значит, ты довел их до грани безумия, играл сотнями жизней, в том числе и своей собственной, делая невероятную ставку на то, что подвиг Клаудио способен временно объединить их?
Альдо посмотрел на меня и улыбнулся.
— Не так уж и временно, — сказал он. — Посмотрим. Они почувствовали запах крови, а именно этого им и хотелось. И городу тоже. Все, кто сегодня видел нашу скачку, были к ней причастны. Это главное и единственное, что должен знать тот, кто желает ставить любой спектакль, — добиться, чтобы зрители осознали свою причастность.
Он подтянул меня ближе к балюстраде, и я посмотрел вниз, на пьяцца дель Меркато под городскими стенами. На огромной рыночной площади было яблоку негде упасть, на вливающихся в нее улицах тоже, а прямо под нами рядом с дворцом стояли толпы студентов с поднятыми вверх головами.
— Если по какой-то непредвиденной случайности, — сказал он, — мой второй подвиг не удастся, я все оставляю тебе. Оно твое по праву. В среду вечером, после того как ты отдал мне это письмо, я составил завещание и попросил Ливию Бутали и ее мужа его засвидетельствовать. В завещании говорится, что мы братья, тщеславие не позволило мне признаться в том, что это не так.
Теперь возгласы «Донати… Донати!» неслись с пьяцца дель Меркато — собравшиеся там вторили студентам, которые столпились перед герцогским дворцом. Должно быть, они увидели нас на узкой площадке под башней, поскольку крики и приветственные возгласы стали еще громче и все головы были подняты к небу.
— Ты был прав, догадавшись о моем твердом намерении не потерять лицо, — сказал Альдо, — но ошибся, обвинив меня в том, что я заставил умолкнуть клеветника. Вор в Риме признался. Он обокрал, он и убил. Вчера поздно вечером мне сказал об этом по телефону комиссар. Полиции ты был нужен лишь затем, чтобы спросить, не можешь ли ты сказать им больше, чем сказал.
— Значит, Марту убил не ты? — запинаясь, проговорил я, чувствуя, как мое удивление сменяется стыдом.
— Нет, ее убил я, — сказал он, — но не ножом, нож был бы более милосерден. Я убил ее своим презрением, своей гордостью, которая не позволяла мне признать, что я — ее сын. Разве это не убийство?
Альдо — сын Марты? Тогда все сходится. Все становится на свои места. Под крышей моих родителей жил приемыш, и его мать была при нем нянькой. Приемыш занял место умершего ребенка. Его мать целиком посвятила себя сперва ему, потом мне. Она хранила свою тайну до того ноябрьского вечера, когда в день его рождения в приступе одиночества, под влиянием пьяного порыва открыла ему правду.
— Ну, — повторил Альдо, — разве это не убийство?
Но я уже думал не о его родстве с Мартой, а о собственной матери, которая умерла от рака в Турине. Когда она написала мне несколько строк из больницы, я не ответил.
— Да, — ответил я, — это убийство. Но мы оба виновны и в одном и том же преступлении.
Мы вместе смотрели на восторженные толпы внизу. Крики «Донати… да здравствует Донати!» не относились ни к одному из нас; они взывали к легендарной личности, которую студенты университета и жители Руффано сотворили в своем воображении, движимые извечной жаждой людей поклоняться кому-то более великому, чем они сами.
— Полет закончен, — сказал я. — Скажи им, что он закончен.
— Он не закончен, — возразил Альдо. — Настоящий полет еще впереди. Был опробован в горах, как и бег колесницы.
Он подтянул меня ближе к балюстраде и, пошарив за ней руками, достал что-то длинное, тонкое, серебристого цвета, сделанное из миллиона перьев, которые от его прикосновения затрепетали на ветру. Перья были пришиты к шелку, парашютному шелку, под тканью свивались, переплетались тончайшие распорки; свисавшие из центра шнуры были чем-то вроде привязной системы парашюта. Альдо поднял их, положил все сооружение на парапет, расправил, и я увидел, что это крылья.
— Никакого обмана, — сказал Альдо. — Мы работали над ними всю зиму. Говоря «мы», я имею в виду моих друзей, бывших партизан, которые сегодня летают на планерах. Эти крылья сконструированы в полном соответствии с крыльями настоящего сокола. Мы испытывали их в горах, как и коней, и уверяю тебя, они пугают меня куда меньше.
Он смотрел на меня и смеялся.
— Во время последнего полета я парил в воздухе больше десяти минут, — сказал он, — над западными склонами Монте Капелло. Уверяю тебя, Бео, с ними все в порядке. Механизм не подведет. Единственное, что может подвести, так это человеческое начало. А после того, чего я достиг, это маловероятно.
Он не был бледен, в нем не чувствовалось внутреннего напряжения, как перед скачками. На губах играла радостная улыбка, ничем не напоминавшая гримасу. Он поднял руку, приветствуя восторженные толпы внизу.
— Неловким может выйти приземление, но не полет, — сказал он. — Я собираюсь перелететь площадь и приземлиться на мягком склоне. Я отпущу шнуры, над крыльями раскроется парашют и станет моим тормозом. Когда я делал это в горах, мне говорили, что само падение выглядело как рухнувший бумажный змей. Но как знать. Возможно, на этот раз парение в воздухе продлится дольше.
Его уверенность граничила с надменностью, с высокомерием. Он взглянул на далекие горы и улыбнулся.
— Альдо, не надо, — сказал я. — Это безумие. Самоубийство.
Он не слушал. Ему было все равно. Его вера была верой фанатика, которая на протяжении веков приводила верующих к самоуничтожению. Как и Клаудио до него, он мог только умереть.
Стоя на площадке, он начал прилаживать сложную конструкцию к поясу, застегивать пряжки на плечах, вдевать ноги в особые крепления. Наконец, он просунул руки в рукава под крыльями и высоко поднял их. Распластанный таким образом, он показался мне беспомощным, даже нелепым. Ему никогда не освободиться от опутавших его веревок. Волокно, черное под серебром, напоминало когти.