Однажды, когда Софью Францевну, во время их чаепития, внезапно вызвали по телефону к больной тетке (Лида не без основания подозревала здесь заговор, как-то все в тот день было профессионально торжественно: стол, пуховый джемпер Кирика, его галстук, его смущение), Кирик вдруг разговорился, принес из комнаты початую бутылку коньяка (кажется, он был немного навеселе), сел рядом на диван, вскочил, с пафосом прочитал из (тогда еще) запрещенного Мандельштама («За гремучую доблесть грядущих веков»), погасил свет и, рухнув на пол, стал целовать ей колени. «Господи, затяжку сделает, — тоскливо подумала Лида в тот момент, — только новые колготки купила». Этот испанский сюжет лишь рассмешил ее, она мягко освободилась, поправила колготки. Кирик сконфузился.
— Нет, вы не поняли меня, Лидия Емельяновна, клянусь вам. Я… у меня… серьезные намерения… Много денег, все ваши… мы с матерью долго копили… Будьте моей женой! — наконец выпалил Кирик и хрустнул в руках очками.
Лида расхохоталась. Таких переживаний она не имела со времен последнего французского фильма, виденного ею лет десять тому назад.
— Включите свет, — сурово, но улыбаясь в темноте, сказала Лида.
— Но вы согласны, согласны, Лидия Емельяновна? — страстно шептал Кирик, ползая под столом на коленях.
— Включите же, я вам сказала. Я плохо соображаю в темноте.
Кирик зажег свет.
— Вот… очки сломали… — пролепетал, щурясь от яркого света, Кирик, пытаясь составить переломленную пополам оправу.
Смущенный, беззащитный, как всякий лишенный зрения человек, он что-то бормотал, отойдя к окну. И это неуклюжее «сломали», которым он, несомненно, хотел разделить с ней несуществующую страсть, объединиться с ней. Это умилило ее. Ей стало жаль Кирика.
Чтобы не рассмеяться, она встала и пошла в прихожую.
— Давайте сюда ваши очки, Кирилл. У меня знакомые в аптеке, что-нибудь придумаем, — легко улыбнулась она.
Он радостно засуетился, бросился одевать ее, подобострастно подал ее жухловатую песцовую шапку. Приник к ее вязаной рукавичке.
Она не возражала.
— Шалун вы все-таки, Кирилл, ей-богу, — скользнула она варежкой по его щеке (походило на прощение). — Ваша мама и раньше мне говорила, что вы не выносите яркого света. Но чтобы так…
— Не люблю, — подтвердил он угрюмо. — В глазах слезится.
— Ну же, Кирик, выше голову. Очки будут готовы вскоре.
Он проводил ее.
Может быть, Лида боится новых ощущений, мыслей, другого опыта? Что это — боязнь нарушить сложившуюся систему жизни, метафизический страх перед необходимостью создавать в себе новое представление, новый образ мира? Где взять на это душевных сил? Или — страх повторения старого опыта, нежелание входить в ту же воду? В любом случае, сил ни на повторение, ни на освоение нового уже нет. Израсходовано этой жизнью. Не от этого ли старятся и умирают люди: от истощения своих метафизических сил, разрушения мировоззренческой опоры, которая одна служит основанием всему (и физическому телу тоже)?
Каждую свою сегодняшнюю мысль, переживание, эмоцию она как бы отделяет от себя, замыкает в прошлое, можно сказать, для нее настоящее и прошлое — постоянно сообщающиеся сосуды, а материал, наполняющий эти сосуды, — ожидание, надежда. Все то, что было давно, ей кажется очень близким, опасным, почти сегодняшним, вчерашним, а сегодняшнее — давно прошедшим или вовсе даже несуществующим. Поэтому она не боится его. Переходы из прошедшего в будущее она проделывает с увлечением — минуя настоящее. В настоящем настоящем — страх.
На десятый день Ли Ду снова пришел на рынок. Тот же незнакомец, прятавший лицо, подошел к нему и, показав золотой, поманил его за собой.
Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором Яо-цинь варила какое-то вкусное кушанье, и быстро вошли в комнату, на двери которой был изображен на этот раз лишь светлый круг, похожий на полную луну без облаков. Незнакомец бросил хворост в угол комнаты и потянул на себя большое мрачное зеркало, висевшее на стене. Они очутились на узкой сырой лестнице, быстро спустились по ней и оказались на городском рынке, полном народа. Возле ворот они увидели какого-то черного человека, прятавшего лицо. Человек подошел к озябшему мальчику, продававшему хворост, и, показав ему золотую монету, позвал его за собой. Они осторожно пошли за ними, боясь привлечь их внимание.
Они пришли на постоялый двор, прошли мимо очага, на котором девушка-служанка тушила рис с курицей, и быстро вошли в комнату, на двери которой была нарисована луна.
Незнакомец бросил хворост в угол комнаты, приказал мальчику следить за огнем, а сам зажег свечу и согрел руки. Сумерки стремительно сгущались за окном. В комнате все еще было холодно. Постоялый двор отходил ко сну. Незнакомец вытащил из-за зеркала длинный свиток, развернул его и принялся с жаром читать вслух, обращаясь к зеркалу. Это была Алмазная сутра, о которой он уже слышал.
«Поклонение благословенной Арьяпраджняпарамите — святому совершенству сердечной мудрости! Так я некогда слышал.
Однажды Бхагават остановился в Шравасти, в лесу Джетавана, в саду Анатхапиндики, который был подарен им братству. И вместе с Буддой там было великое множество бхикшу и Бодхисаттв-Махасаттв, великое собрание благородных.
Рано утром, в должный час, Бхагават взял патру и верхнюю одежду и вступил в великий город Шравасти для сбора подаяния. Светило солнце, и, как всегда, Бхагават глядел в землю, не далее четырех шагов или упряжи вола, и молча ходил от дома к дому, собирая подаяние, и, собрав необходимое, вкушал…»
Незнакомец читал монотонно и долго, и мальчик не раз задремывал под его однообразное чтение, впадая в полупрозрачное забытье, подкладывая, как во сне, дрова, ежась от холода. Когда он очнулся, незнакомец уже заканчивал чтение. «Внимай, о Субхути! — воскликнул он напоследок. — Да раскроется око мудрости у тех, кто узнает это! Если бы, о Субхути, некий Бодхисаттва-Махасаттва наполнил великое множество миров — неизмеримое, несметное, неисчислимое — семью драгоценнейшими сокровищами и преподнес бы их в дар Татхагатам, Архатам, Совершеннопросветленным; если бы, с другой стороны, сын или дочь благородной семьи взяли бы из этой Праджняпарамиты, этой Ваджраччхедики сутры, этой Алмазной сутры, лишь одну гатху из четырех строк только и запомнили бы ее, повторили, изучили и полностью объяснили ее другим, то, несомненно, они стяжали бы более великий запас заслуги — неизмеримый, несметный, неисчислимый. И как они должны объяснять эту Дхарму, о Субхути? Так, чтобы не объяснять и не открывать ее. Ибо не может быть объяснено и открыто Необусловленное, о Субхути, — разоблачено, проявлено, провозглашено. И вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, объясняя, скрывают Дхарму; и вот эта гатха, о Субхути, посредством которой, скрывая, объясняют ее:
Звезда на рассвете; пузырь в потоке;
И вспышка молнии в летнем облаке;
И мерцающий свет лампы; и призрак всего; и сон.
Так ты должен смотреть на все обусловленное.
Так, о Субхути, ты должен смотреть на мир».
Так сказал Бхагават.
И почтенный Субхути, бхикшу и бхикшуни, и благородные ученики, и благочестивые миряне, и Бодхисаттвы, и весь мир с его богами, людьми, асурами и гандхарвами возрадовался словам Татхагаты и, ликуя, возблагодарил его, и все низко поклонились ему. И не было никого, кто бы не внял словам Татхагаты.
Закончена Ваджраччхедика Праджняпарамита сутра,
Алмазный, проникающий в сердце, резец.
Незнакомец закончил чтение. И когда он закончил, мальчик почувствовал, что его сердце очистилось и его разум дрогнул. Тогда незнакомец сказал незнакомцу:
— Ты говоришь: «Нет никакого „я“, нет никакого „существа“, нет никакой „души“, нет никакого „я“, нет никакой „личности“». Если это так, то кто, в таком случае, читал эту сутру — и кто внимал ей? Если нет ни субъекта, ни объекта — как они могут взаимодействовать? Я советую тебе с этого дня прекратить всякое дальнейшее чтение любых сутр: ищи истину в себе и без всякого посредника, всяких подобных и других сутр, чтобы ничто не стояло между истиной и ищущим ее. Ибо праджня — сокровенная и совершенная мудрость — изначально чиста и не запятнана ничем, она свободна даже от самой себя, в ней нет ни частицы мудрости, потому что она — Пустота. От начала до конца вся сутра — не более чем слова.
Тогда незнакомец встал и, погружаясь в зеркало, сказал незнакомцу:
— Если все Пустота и нет никакого «я», никакого «существа», никакой «души», никакого «я», никакой «личности» — то кому ты говоришь это, кому возражаешь? Если нет ни субъекта, ни объекта — то как они могут взаимодействовать? Если мудрость изначально чиста и незапятнанна — то как можно владеть ею? От начала до конца вся сутра — не более чем слова.